Минуту Ландсман сомневается, что ублюдок засек-таки.
Бреннан сидит спиной к двери, изучая курс акций на полосе ведущей американской газеты, ситкинский филиал которой он и создал перед долгим отпуском. Ландсман хватает Берко за рукав и начинает эвакуировать его по улице. Он надумал уже идеальное место, где можно и слегка закусить, и поговорить так, чтоб не подслушали.
— Детектив Шемец. Секундочку.
— Слишком поздно, — признает поражение Ландсман.
Он оборачивается, а Бреннан уже тут как тут — большеголовый, без шляпы и пальто, галстук переброшен через плечо, пенни в левом мокасине, пустота в правом. Заплаты на локтях твидового пиджака практичного цвета серой грязи. Подбородку не помешала бы бритва, а макушке — свежий слой бриолина. Похоже, на поприще славы и успеха у Денниса Бреннана дела пошли не слишком удачно.
— Погляди на башку этого шейгеца, у нее собственная атмосфера, — говорит Ландсман. — И ледник на макушке.
— Ну да, голова великовата.
— Каждый раз, когда я вижу это, мне становится жаль шею.
— Может, надо бы обхватить ее руками. Как-то поддержать.
Бреннан выставляет вперед белые опарышеобразные пальцы и моргает глазками, голубоватыми и водянистыми, как снятое молоко. Репортер выдавливает отрепетированную горестную улыбку, но Ландсман отмечает, что Бреннан держится от них с Берко на расстоянии в добрых четыре фута улицы Бен Маймона[22].
— Вынужден повторить, нужды для прежних угроз, как во время оно, уверяю вас, более не существует, детектив Шемец, — говорит репортер на стремительном и нелепом идише. — Вечнозелеными и созревшими, налитыми соком исконной жестокости остаются они.
Бреннан изучал немецкий в колледже и перенял напыщенный идиш у какого-то самодовольного престарелого немца. Кто-то подметил, что речь Бреннана звучит «как рецепт приготовления колбасы с примечаниями». Запойный пьяница, несовместимый по темпераменту с долгими сумерками и дождем. Источает фальшивый дух бесстрастия и тугодумия, как это часто бывает среди детективов и репортеров. Но шлемили все одинаковы. Похоже, никто в Ситке не был поражен тогдашней бреннановской сенсацией сильнее, чем сам Деннис Бреннан.
— Я страшусь вашего гнева, давайте условимся наперед, детектив. И о том, что вот сейчас я притворился, будто не вижу вас, идущих мимо этой покинутой дыры, единственное достоинство которой, исключая факт, что хозяева ее забыли за время моего долгого отсутствия состояние моего кредита, — то, что тут не водится газетных репортеров. Я знал, однако, что с моим счастьем подобная стратегия не преминет вернуться позже и укусить за задницу.
— Никто еще не оголодал до такой степени, — говорит Ландсман. — Вам, вероятно, ничего не угрожает.
У Бреннана обиженный вид. Чувствительная душа, этот макроцефалический добряк, попечитель пренебрежения. Непроницаемый для шуток и иронии. Его вычурный стиль речи превращает все, что он говорит, в шутку, и это только усложняет его попытки выглядеть серьезно.
— Деннис Джей Бреннан, — говорит Берко. — Что, снова трудитесь дежурным по Ситке?
— За грехи мои, детектив Шемец, за грехи.
Разговор прекращается. Направление в бюро Ситки любого вернувшегося на родину репортера или радиокомментатора представляет собой общеизвестное наказание за некомпетентность или ляпсусы. Перевод Бреннана сюда означал, что он сильно напортачил.
— Я думал, что за них они выслали вас отсюда, Бреннан, — говорит Берко, и теперь-то уж он не шутит. Глаза его мертвеют, и он жует воображаемый «Даблминт», или тюлений жир, или хрящик из сердца Бреннана. — За грехи ваши.
— Причина, детектив, побудившая меня оставить чашку ужасного кофе и несостоявшееся свидание с осведомителем, каковой в моем случае не располагает никаким подобием информации, и явиться сюда, рискуя вызвать ваш гнев…
— Бреннан, ради б-га, говори по-американски, — перебивает Берко. — Какого рожна тебе надо?
— Мне нужна история, — отвечает Бреннан. — Что же еще? И я знаю, что ни за что не получу ее от вас, пока не постараюсь развеять туман. Итак. Для протокола. — Он снова бросается на румпель «Летучего голландца» усвоенной им версии родного языка. — Я далек от намерения переделать что-нибудь или отказаться от чего-либо. Навлеките страдания на эту чрезмерно увеличенную голову мою, пожалуйста, но я отстаиваю все, что написал доныне, каждое слово. Все верно и базируется на первоисточниках. И должен сказать к тому же, что все это печальное дело оставило дурной привкус во рту…
— Это был привкус твоей задницы? — предположил Ландсман беспечно.
— Определенно это пошло на пользу моей карьере, если ее так можно назвать. На пару лет. Вытолкнуло из захолустья, прошу извинить за этакое выражение, в Лос-Анджелес, Солт-Лейк, Канзас-Сити. — Бреннан перечисляет вехи своего падения, и голос его становился все тише и тише. — Спокан. Но я знаю, насколько это было болезненно для вас и вашей семьи, детектив. И если вы разрешите мне, я хотел бы принести извинения за ту пагубу, что причинил вам.
Как раз после выборов, приведших нынешнюю администрацию к власти на первый срок, Деннис Дж. Бреннан написал серию статей для своей газеты. Он представил тщательные и упрямые подробности грязной истории коррупции, должностных преступлений и антиконституционных надувательств, в которых был замешан Герц Шемец все сорок лет работы в ФБР. Программу КОИНТЕЛПРО свернули, все дела были передоверены другим отделам, а дядя Герц отправился на пенсию и в бесчестье. Ландсман, непробиваемый Ландсман, обнаружил, что ему все труднее вставать с кровати в первые дни после того, как прочел первую статью. Он понимал, как и все, если не лучше всех, что его дяде нанесли огромный урон и как человеку, и как представителю закона. Но если вы захотите найти причину, почему ребенок стал нозом, то лучше всего поискать в той или иной ветви фамильного древа. При всех своих недостатках дядя Герц был для Ландсмана героем. Умный, надежный, упорный, терпеливый, методичный, уверенный во всех своих действиях. Если его желания срезать углы, его дурной характер, его скрытность и не делали из него героя, то они определенно сделали из него ноза.
— Я скажу сейчас крайне деликатно, Деннис, — говорит Берко, — потому что ты неплохой мужик. Ты тяжко трудишься, ты честный писака. Ты единственный парень, рядом с которым мой напарник выглядит пижоном. Пошел нахер!
Бреннан кивает.
— Я предполагал, что вы так скажете, — отвечает он грустно на американском языке.
— Мой отец уже, блин, отшельник, — говорит Берко. — Гриб, живущий под бревном с уховертками и ползучими тварями. В каких бы нечестивых делах он ни был замешан, он делал то, что считал полезным для евреев, и притом знаешь что, блин, самое важное? Он был прав, потому что сейчас — глянь на весь этот блядский бардак, в котором мы оказались без него.
— Г-ди, Шемец, я не могу это слышать. И как ужасно, что написанное мною имеет хоть какое-то отношение… Я написал совсем о другом — о том, что вело так или иначе к… ситуации, в которой вы, аиды, оказались… Ох, да нахер все это. Забудьте.
— Хорошо, — говорит Ландсман, и он снова хватает Берко за рукав. — Пошли отсюда.
— Эй, так а… А куда вы, ребята, идете? Что случилось-то?
— Просто боремся с преступностью, — говорит Ландсман, — как и тогда, когда тебя отсюда ветром сдуло.
Но теперь, когда репортер сбросил груз с души, гончая внутри Бреннана способна унюхать и из соседнего квартала, способна разглядеть и через стекло витрины — по затрудненности в скользящей походке Берко, по нескольким лишним килограммам сутулости в плечах Ландсмана. Может, вся процедура извинений городилась для того, чтобы выудить ответ на простой вопрос, заданный на родном языке:
— Кто умер-то?
— Аид, попавший в трудное положение, — отвечает ему Берко. — Никаких сенсаций.
9
Они бросают Бреннана у входа в «Первую полосу» — галстук шлепает журналиста по лбу, словно полная раскаяния ладонь, доходят до угла Сьюард-стрит и дальше по Переца[23], потом поворачивают у театра «Палац» с подветренной стороны Замкового холма и упираются в черную дверь на черном мраморном фасаде, с большим панорамным окном, выкрашенным черной краской.
— Ты шутишь, — говорит Берко.
— За пятнадцать лет я не видел в «Ворште» ни одного шамеса.
— Сейчас девять тридцать утра и пятница, Мейер. Тут никого, кроме крыс.
— Неправда, — говорит Ландсман. Он ведет Берко к черному ходу и стучит костяшками пальцев два раза. — Я всегда воображал, что если бы мне когда-нибудь понадобилось замышлять злодеяния, то замышлял бы я их именно здесь.
Тяжелая стальная дверь открывается со стоном, а за ней находится госпожа Калушинер, одетая, чтобы идти в шуль или на работу в банк, — в серый костюм с юбкой и черные туфли-лодочки, волосы накручены на розовые поролоновые бигуди. В руке у нее бумажный стаканчик с жидкостью, похожей на кофе или сливовый сок. Госпожа Калушинер жует табак. Стакан — ее постоянный, если не единственный спутник.
— Вы, — констатирует она, скривившись так, будто только что слизнула с кончика пальца ушную серу.
И с характерным изяществом сплевывает в стаканчик. По мудрой привычке госпожа Калушинер долго всматривается в улицу, чтобы увидеть, какого рода неприятности ей сулят подобные визитеры. Она быстро и бесцеремонно оглядывает гигантского индейца в ермолке, вознамерившегося войти в ее епархию. В прошлом те, кого Ландсман приводил сюда в такое время, все как один были дерганые штинкеры с мышиными глазками, вроде Бени Плотнера по кличке Шпилькес и Зигмунда Ландау — Хейфеца среди информаторов[24]. И меньше всего Берко похож на штинкера. И со всем должным почтением к кипе и бахроме не может же быть он посредником и тем более уличным гангстером низшего ранга, этот мордатый индеец. И вот после тщательных раздумий, не сумев уложить Берко в свою таксономию босяков, госпожа Калушинер сплевывает в стаканчик, потом переводит взгляд на Ландсмана и вздыхает. По одним подсчетам, она обязана Ландсману семнадцатью одолжениями, а по другим — ей следовало бы хорошенько пнуть его в живот. Госпожа Калу