— Во что ты вляпался, Мейер? — спрашивает она. И тотчас вид у нее становится такой же изможденный и выпотрошенный, каким чувствует себя он сам. — Нет. Не надо. Я до смерти устала.
Она снова комкает вербовскую листовку и швыряет ее ему в голову.
— Мы же договорились, что не будем об этом, — говорит Ландсман.
— Да уж, мы и так уже много чего наговорили, — соглашается она. — Мы с тобой. — Бина стоит вполоборота, собираясь взвалить на плечо торбу, в которой она тащит всю свою жизнь. — Завтра утром жду тебя в моем кабинете.
— Э-э-э… Хорошо. Правда, — говорит Ландсман, — я только что сдал двенадцатидневную смену.
Это замечание, каким бы справедливым оно ни было, не произвело должного впечатления на Бину. Она его попросту не услышала, как будто Ландсман вовсе не владеет индоевропейским языком.
— Увидимся завтра, — говорит он, — если только я сегодня ночью не вышибу себе мозги.
— Я же просила: не надо любовной лирики, — говорит Бина. Она собирает в хвост свои темно-тыквенные волосы и скалывает их зубастым зажимом позади правого уха. — С мозгами или без. В девять у меня в кабинете.
Ландсман провожает ее взглядом через зал кафетерия «Поляр-Штерн» до самой двери. Спорит сам с собой на доллар, что она не обернется прежде, чем накинет капюшон и шагнет в снежную пургу. Но, будучи человеком милосердным и хреновым спорщиком, о проигрыше он никогда и не заикнется.
19
Когда телефонный звонок будит Ландсмана в шесть утра, тот сидит в белых трусах в кресле с подголовником и нежно сжимает М-39. Тененбойм сейчас как раз сдает смену.
— Вы просили, — сообщает он и вешает трубку.
Ландсман не припоминает, что просил разбудить его звонком. Не помнит он и как прикончил бутылку сливовицы, которая сейчас красуется пустая на исцарапанной уретановой поверхности стола из дубового шпона, стоящего вблизи кресла. Не помнит, ел ли он запеканку из лапши, чья оставшаяся треть сейчас ютится в углу пластикового контейнера-ракушки рядом с бутылкой сливовицы. Из осколков расписного стекла на полу он мысленно воссоздает разбитую о батарею сувенирную стопку со Всемирной выставки в Ситке 1977 года. Может, он вспылил из-за того, что никак не продвинулся в общении с карманной шахматной доской, валяющейся теперь ничком под кроватью. Вся комната щедро усеяна крошечными фигурками. Но Ландсман не помнит ни то, как он их разбросал, ни то, как разбилась стопка. Он, вероятно, пил за здравие кого-то или чего-то, а батарея послужила камином. Мейер не помнит. Нельзя сказать, что хоть что-то в убогом антураже комнаты номер 505 могло бы его удивить, и в последнюю очередь заряженный шолем в руке.
Он проверяет предохранитель и возвращает пистолет в кобуру, переброшенную через спинку кресла. Потом идет к стене, извлекает из ниши откидную кровать. Расправляет простыни и укладывается. Простыни чистые и пахнут утюгом и пылью пустоты в стене. Ландсман смутно припоминает зарождение романтического проекта, где-то около полуночи: прийти на работу пораньше и поглядеть, что медэксперты и специалисты по баллистике откопали в деле Шпильмана, может, отправиться на острова, в русские районы, и попытаться расколоть урку-пацера Василия Шитновицера. Сделать то, что он обязан сделать, попасть в цель до девяти утра, когда Бина приставит щипцы к его зубам и дернет. Он горько улыбается тому, каким упрямым юным молодцом он был прошлой ночью. Побудка в шесть утра телефонным звонком.
Он натягивает одеяло на голову и закрывает глаза. Расстановка пешек и фигур непроизвольно возникает на шахматной доске в его голове. Черный король в окружении, но не под шахом, в центре доски, и белая пешка на b движется к тому, чтобы стать чем-то более значительным. Ландсману уже не нужны карманные шахматы, — к своему ужасу, он знает все наизусть. Он пытается выбросить партию из головы, стереть ее, сбросить фигуры и заполнить все белые клетки чернотой. Сплошная черная доска, не тронутая фигурами или игроками, гамбитами или эндшпилями, ходами или тактикой или материальным преимуществом, черная, как горы Баранова.
Он так и лежит в нижнем белье и носках, и все белые клетки в его голове заштрихованы, когда раздается стук в дверь. Он садится лицом к стене, его сердце — барабан, стучащий в висках. Ландсман закутан в простыню с головой, словно ребенок, собравшийся кого-то напугать. Наверное, какое-то время он лежал на животе. Он помнит, как слышал со дна могилы в черной грязи мрачной пещеры, ведущей на милю в глубь земли, далекую вибрацию своего шойфера и иногда, после, тихое чириканье телефона на столе из дубового шпона. Но он так глубоко увяз в грязи, что, даже если эти телефоны ему только снились, у него не было ни сил, ни желания поднять трубку. Подушка насквозь пропитана ужасным варевом похмельного пота, паники и слюны. Он смотрит на часы. Десять двадцать.
— Мейер?
Ландсман валится на кровать и лежит на животе, запеленатый в простыню.
— Я увольняюсь, — говорит он. — Бина, я подаю в отставку.
Бина отвечает не сразу. Ландсман надеется, что она его отставку приняла — что, впрочем, излишне — и вернется в свой модуль, к человеку из похоронного общества и к собственному превращению из еврейского полицейского в юриста великого штата Аляска. И когда он будет уверен, что она ушла, то вызовет горничную, которая раз в неделю меняет белье и полотенца, чтобы та его застрелила. Ей даже не придется его хоронить — надо просто вернуть откидную кровать в гнездо на стене. И ни клаустрофобия, ни страх темноты больше не будут его беспокоить.
Минутой позже он слышит поскребыванье ключа в замке, и дверь номера 505 открывается. Бина крадется в комнату, как крадутся в больничную палату кардиологического отделения, ожидая потрясения, напоминания о смерти, угрюмой правды про тело.
— Г-ди, твою ж мать! — говорит она со своим идеальным твердым акцентом.
Это выражение всегда изумляет Ландсмана. Оно в самом деле курьезное, — по крайней мере, он поглядел бы на нечто подобное даже за деньги. Она проходит по составляющим серого костюма Ландсмана и банным полотенцам и останавливается у изножья кровати. Глаза ее вбирают розовые обои, украшенные ворсистыми венками, зеленый плюшевый ковер с разрозненными узорами, намекающими, что об него тушили окурки, и загадочными пятнами, разбитое стекло, пустую бутылку, отслоившийся и треснувший шпон мебели. Наблюдая за ней с раскладной кровати, Ландсман наслаждается выражением ужаса на ее лице, и только потому, что если не наслаждаться, то останется лишь сгореть со стыда.
— Как там на эсперанто будет «говеный клоповник»? — интересуется Бина. Она подходит к столу и бросает взгляд на оставшиеся неопрятные завитки запеканки из лапши в заляпанном жиром контейнере. — Ну, хоть покушал.
Она оборачивает кресло с подголовником к кровати и опускает на пол торбу. Изучает сиденье кресла. Судя по ее лицу, она раздумывает, не стоит ли обработать это сиденье чем-нибудь едким или антибактериальным, хранящимся в ее волшебной сумке. Наконец опускается в кресло, но очень медленно. На ней серый брючный костюм из какой-то скользкой ткани с черной искрой. Под пиджаком надета шелковая водолазка цвета морской волны. Лицо без косметики, если не считать двух полосок терракотовой помады на губах. В такое раннее время ее попытки обуздать спутанные волосы с помощью шпилек и зажимов еще небезуспешны. Если она хорошо выспалась ночью на узком ложе в ее прежней комнате (на верхнем этаже дома для двух семей на Японском острове, где старый господин Ойшер колотит протезом по полу нижней квартиры), это не заметно на впадинах и тенях ее лица. Ее брови снова взаимодействуют друг с другом. Накрашенный рот сжался до шва кирпичного цвета в два миллиметра шириной.
— Итак, доброе ли у вас утро, инспектор?
— Не люблю ждать, — отвечает она. — И особенно не люблю ждать тебя.
— Может, ты не расслышала, — говорит Ландсман. — Я уволился.
— Забавно, но то, что ты повторяешь именно эту дурость, на удивление мало улучшает мое настроение.
— Я не могу работать под твоим началом, Бина. Брось. Это просто безумие. Именно такого безумия я и ждал от нашего управления. Если все так плохо, если все к тому идет, тогда проехали. Меня тошнит от этого джаза мимо нот. Так что, ну… я уволился. Зачем я тебе? Клеить черные метки на все дела? Открыли-закрыли. Кого это волнует? Экая ерунда, всего лишь кучка мертвых аидов.
— Я снова перерыла все твои дела, — говорит Бина; он замечает, что после всех этих лет она сохранила волнующую способность игнорировать его припадки уныния. — И не вижу там ничего, что может связать их с вербовскими. — Она лезет в портфель, вытаскивает пачку «Бродвея», разминает папиросу и прилаживает ее к губам. Она произносит следующие восемь слов как бы между прочим, и он сразу вострит уши. — Исключая разве что наркомана, которого ты нашел внизу.
— Ты же закрыла это дело, — говорит Ландсман неискренне, как идеальный полицейский. — Ты опять куришь?
— Табак, ртуть. — Она поправляет колечко волос, запаливает папиросу и пускает кольцо дыма. — Гулять так гулять.
— Дай и мне одну.
Она протягивает ему «Бродвей», и он садится, тщательно заворачиваясь в тогу простыни. Бина оглядывает Мейера в его величии, прикуривая вторую папиросу. Замечает седину вокруг его сосков, вялые мускулы живота, костлявые колени.
— Спать в носках и трусах… — говорит она. — Что-то с тобой неладно.
— Я думаю, приступ острой депрессии, — говорит он, — поразил меня прошлой ночью.
— Прошлой ночью?
— В прошлом году?
Она оглядывается в поисках чего-нибудь вроде пепельницы.
— Так вы с Берко смотались вчера на остров Вербов? — спрашивает она. — Накопать что-нибудь на этого Ласкера?
Врать ей бессмысленно. Но Ландсман нарушает приказы так давно, что не стоит начинать признаваться сейчас.
— Тебе что, позвонили уже? — спрашивает он.
— С острова Вербов? Утром в субботу? Кто может звонить мне в субботу утром? — Ее глаза становятся прозорливыми, непроницаемыми в уголках. — И что же они мне скажут, когда позвонят?