Союз еврейских полисменов — страница 32 из 77

— Извини, — говорит Ландсман. — Прости меня, терпеть нет больше сил.

Он встает, и простыня спадает с него, являя трусы. Он обегает откидную кровать и устремляется в маленькую ванную с раковиной, металлическим зеркалом и душевым гусаком. Даже шторки нет, просто сток в полу. Он закрывает дверь и мочится долго-долго и с удовольствием. Пристроив горящую папиросу на бачок унитаза, он наскоро умывается с мылом, вытирает лицо полотенцем. В туалете на дверном крюке висит шерстяной халат в бело-красно-черно-зеленую полоску, типично индейский орнамент. Он снова сует в рот недокуренную папиросу и осматривает себя в поцарапанном четырехугольнике полированной стали, висящей над раковиной. Зрелище не предлагает особенных сюрпризов или неизведанных глубин. Он спускает воду и возвращается в комнату.

— Бина, — говорит он, — я не знал этого типа. Он был послан мне, чтобы я его встретил. Мне была дана возможность его узнать, полагаю, но я пренебрег ею. Мы могли бы подружиться. А может, и нет. Он сидел на героине, и ему, наверное, этого было достаточно. Обычное дело. Но знал я его или нет, даже если бы мы состарились вместе, держась за руки на диване там, в холле, это не имеет никакого значения. Кто-то вошел в гостиницу, мою гостиницу, и пальнул этому человеку в затылок, когда тот пребывал в мире грез. И это меня беспокоит. Оставим в стороне все возражения общего плана против самой концепции убийства, которые возникли у меня за долгие годы. Забудь о добре и зле, законе и порядке, полицейских методах, ведомственной политике, Возвращении, евреях и индейцах. Это дерьмо в моем доме. И еще два месяца или сколько там, но я здесь буду жить. И все эти горемыки, снимающие каморки с откидными кроватями и кусками металла, привинченными к стене сортира, — как бы то ни было, но теперь это мой народ. Не могу сказать честно, что он мне нравится. Хотя среди них есть и хорошие люди. Большинство — полный сброд. Но будь я проклят, если дам кому-то войти сюда и засадить пулю им в голову.

Бина приготовила две чашки растворимого кофе. Одну она протягивает Ландсману:

— Крепкий и сладкий. Так ведь?

— Бина…

— Ты сам по себе. Черный флаг остается в силе. Если тебя поймают, если ты попадешь в передрягу, если Рудашевские переломают тебе ноги, я об этом ничего не знаю и знать не хочу.

Она идет к сумке и достает папку-гармошку, набитую документами. Шмякает ее на столешницу из шпона. Протоколы вскрытия — только часть, Шпрингер вечно тянет. Кровь и волосы. Не так много. Баллистическая экспертиза еще не готова.

— Бина, спасибо тебе, Бина, слушай, этот парень… Его имя не Ласкер. Этот парень…

Она прикладывает палец к его рту. Она не касалась его губ три года. Вероятно, излишне говорить, какая темень вздымается в нем при этом касании. Но мгла дрожит, и свет кровоточит сквозь разломы и трещины.

— Я ничего об этом не знаю, — говорит она. Убирает руку, отхлебывает растворимого кофе и морщится. — Фу!

Она ставит чашку, подхватывает торбу и идет к двери. Но останавливается и смотрит на Ландсмана в банном халате, который она купила ему на день рождения, когда ему исполнилось тридцать пять.

— У тебя, должно быть, крепкие нервы, — говорит она. — Поверить не могу, что вы с Берко туда пошли.

— Мы должны были сообщить ему, что его сын мертв.

— Его сын.

— Мендель Шпильман. Единственный сын ребе.

Бина открывает рот и закрывает его. Она не столько удивлена, сколько заинтересована, по-терьерски вгрызаясь в информацию, хрустя ее кровавым суставом. Ландсману видно, как ей нравится теребить зубами сообщение. Но Ландсману знакомо и это выражение усталости в ее глазах. Бина никогда не потеряет профессионального аппетита ко всяческим людским историям, скручивая обратным ходом нить в лабиринте, идя от финального взрыва жестокости к первой ошибке. Но и шамесы порой устают от этого голода.

— И что сказал ребе? — Она отпускает дверную ручку с выражением неподдельного сожаления.

— Он немного расстроился.

— Он удивился, как думаешь?

— Не особенно, но я не понимаю, что это значит. Вероятно, парень катился по наклонной уже давно. Допускаю ли я, что Шпильман всадил пулю собственному сыну? Теоретически — конечно. И вдвойне под подозрением Баронштейн.

Ее сумка падает на пол со звуком рухнувшего тела. Она стоит и поводит плечом, разминая его. Ландсман мог бы предложить ей помощь, помассировать, но воздерживается.

— Полагаю, мне следует ожидать звонка, — говорит она. — От Баронштейна. Как только на небе проклюнутся три звезды.

— Знаешь, я бы не слишком прислушивался, когда он будет разливаться, как, мол, потрясен тем, что Мендель Шпильман сошел со сцены. Возвращение блудного сына радует всех, кроме того, кто спит в его пижаме.

Ландсман пригубливает кофе, ужасно горький и приторный.

— Блудного.

— Он был удивительный ребенок. В шахматах, в Торе, в языках. Я слышал историю, как он излечил рак у женщины, не то чтобы я поверил, но думаю, что в мире черных шляп о нем немало историй ходит. Что он, возможно, цадик ха-дор, знаешь, кто это такой?

— Немного. Да. В любом случае я знаю, что это значит, — говорит Бина; ее отец Гурий Гельбфиш — человек ученый в традиционном смысле, и он расточил определенную порцию знаний на свое единственное дитя, девочку. — «Праведнейший человек в поколении».

— Говорят, что эти ребята, эти цадики, являются один на поколение уже пару тысяч лет как, правильно? И сидят себе молчком. Ждут, когда придет их время или мир станет готов или, как порой говорят, когда время совсем сорвется с катушек и настанет полный трындец. О некоторых мы слышали. Большинство не высовывается. Я думаю, вообще-то, что цадиком ха-дор может быть любой.

— Он был презрен и умален пред людьми, — говорит или, скорее, цитирует Бина. — Муж скорбей, изведавший болезни.[37]

— Вот и я говорю, — отзывается Ландсман. — Кто угодно. Бродяга. Ученый. Наркоман. Даже шамес.

— И так может быть, наверно, — кивает Бина. Она мысленно прочерчивает путь от чудодейственного дитяти вербовского ребе до убитого наркомана в ночлежке на улице Макса Нордау. В такой траектории она, кажется, не видит ничего удивительного, и это ее печалит. — Так или иначе, хорошо, что это не я.

— Ты больше не хочешь спасать мир?

— А что, раньше я хотела его спасать?

— Мне кажется, да.

Она обдумывает и это утверждение, потирая нос, пытаясь вспомнить.

— Наверно, я это переросла, — говорит она, но Ландсман ей не верит.

Бина всегда хотела спасти мир. Просто она позволила миру, который хочет спасти, усохнуть, и вот теперь он мог уместиться в шляпе одного отчаявшегося полицейского.

— Теперь все это для меня пустой звук, — добавляет она.

Она могла бы уйти со сцены на этой реплике, но остается еще на пятнадцать секунд неспасенного времени, прислонясь к дверному косяку, и наблюдает, как Ландсман сражается с потертыми концами пояса от халата.

— Что ты собираешься сказать Баронштейну, когда он позвонит?

— Что ты превысил полномочия и что я вызову тебя на ковер. Соберу дисциплинарную комиссию. Может, тебе придется временно сдать жетон. Я постараюсь с этим побороться, но, учитывая, что вот-вот явится шомер из похоронного общества Спейд, чтоб ему пусто было, у меня мало пространства для маневра. Как и у тебя.

— Ладно, ты меня предупредила, — говорит Ландсман. — Считай, я предупрежден.

— И что ты собираешься сделать?

— Сейчас? Сейчас я хочу выпытать что-нибудь у матери. Шпильман сказал, что они не слышали про Менделя много лет и не говорили с ним. Но по определенным причинам я не склонен ему верить.

— Батшева Шпильман. Это будет непросто, — говорит Бина. — Особенно для мужчины.

— Верно, — тоскливо признается Ландсман.

— Нет, — говорит Бина. — Нет, Мейер. Даже не думай. Ты сам по себе.

— Она будет на похоронах. Все, что тебе придется…

— Все, что мне придется, — говорит Бина, — это держаться подальше от шомеров, прикрывать зад и постараться еще два месяца, чтобы мой зад остался цел.

— Я бы с радостью прикрыл твой зад, — замечает Ландсман, — хотя бы ради прошлого.

— Одевайся, — говорит Бина. — И сделай себе одолжение. Уберись здесь. Посмотри на эту свалку. Не могу поверить, что ты можешь так жить. Г-ди, тебе не стыдно?

Когда-то Бина Гельбфиш верила в Мейера Ландсмана. Вернее, она верила с самого момента их встречи, что в этой встрече есть какой-то высший смысл, что в основе их брака лежит некое намерение. Они были скручены, как две хромосомы, именно так, но там, где Ландсман видел только спутанность, случайное переплетение нитей, Бина прозревала руку Создателя Узлов. И за эту веру Ландсман отплатил ей верой в Ничто.

— Лишь когда я вижу твое лицо, — говорит Ландсман.

20

Ландсман выпрашивает полдюжины папирос у администратора Кранкхайта, потом убивает полчаса, выкурив три штуки, пока изучает отчеты о покойнике из 208-го, ничтожный улов: содержание белка, жирные пятна, пыль. Как говорит Бина, в этом деле нет ничего нового. Убийца вроде бы профессионал, шлоссер с опытом, не оставивший следа на тропе. Отпечатки пальцев мертвеца совпадают с отпечатками в деле Менахема Менделя Шпильмана, семь раз за десять лет побывавшего под арестом за хранение наркотиков, причем под вымышленными именами, как то: Вильгельм Стейниц, Арон Нимцович и Ричард Рети.[38] Более ничего не ясно.

Ландсман подумывает, не послать ли кого-нибудь за бутылкой, но вместо этого принимает горячий душ. Алкоголь его не берет, мысль о еде выворачивает желудок, и, глядя правде в лицо, если бы он собирался покончить с собой, то сделал бы это уже давно. Итак, подытожим: работа — посмешище, но остается работой. И это истинное содержание папки-гармошки, которую оставила Бина, ее весть ему, вопреки политике управления, и брачному отторжению, и карьере, катящейся в противопо