ак не отделаться от мысли, что, если бы он сам был способен играть в шахматы, как Мендель Шпильман, у отца остался бы смысл жизни, маленький Мошиах, чтобы его спасти. Ландсман думает про письмо, которое он послал отцу в надежде получить свободу от ноши жизни, на него возложенной, и ожиданий отца. Он вспоминает годы, проведенные в убеждении, что он сам — причина смертельной муки Исидора Ландсмана.
Какую же вину нес на себе Мендель Шпильман? Верил ли он в то, что о нем говорили, в свой дар или зов предков? Освобождая себя от ноши, чувствовал ли Мендель, что должен отвернуться не только от отца своего, но и от всех евреев в мире?
— Вряд ли ребе Шпильман когда-либо передумывает, — говорит Ландсман. — Я думаю, кто-то передумал за него.
— И кто это может быть?
— Навскидку? Думаю, это мама Менделя.
— Добрая женщина. Святая мать, не позволила выбросить сына, как пустую бутылку.
— Святая мать, — соглашается Ландсман.
Он изучает фотографию Менделя Шпильмана в «Тог». Пятнадцатилетний мальчик — клочковатая борода, пейсы торчком — невозмутимо председательствует в собрании юных талмудистов, кипящих и хандрящих вкруг него. «Цадик ха-дор в лучшие дни его» — гласит подзаголовок.
— О чем ты задумался, Мейер? — спрашивает Эстер-Малке слегка подозрительно.
— О будущем, — отвечает Ландсман.
23
Толпа черношляпников пыхтит по дороге, черный товарняк скорби держит путь от ворот кладбища — «Дома жизни», как они его величают, — вверх по склону холма к вырытой в грязи яме. Сосновый ящик, скользкий от дождя, качается и подпрыгивает над рыдающими людьми. Сатмарские хасиды несут зонты над головами вербовских. Гурские, штракензские и вижницкие взяли друг друга под руки с отвагой раздухарившихся школьниц. Соперничество, вражда, религиозные распри, взаимные проклятия отложены на день, чтобы каждый мог с подобающей ревностностью оплакать аида, о котором они и помнить забыли до пятничного вечера. Даже не аида — лишь скорлупу аида, истонченную до прозрачности тяжкой пустотой двадцатилетней привычки к наркотикам. Каждое поколение теряет своего Мошиаха, так и не сумев удостоиться его. А теперь благочестивцы Ситки вычислили объект, которого они все коллективно недостойны, и сошлись под дождем, чтобы предать его земле.
Черные сборища елей вокруг могилы качаются, словно скорбящие хасиды. За кладбищенской стеной шляпы и черные зонтики укрывают тысячи недостойнейших из недостойных от дождя. Сложные структуры обязательств и заслуг определили, кто допущен войти в ворота «Дома жизни», а кому стоять вовне с прочими кибицерами, хлюпая дождем в носу. Эти же сложные структуры привлекли внимание детективов из отделов краж, контрабанды и мошенничества. Ландсман замечает Скольского, Бурвица, Фельда и Глобуса с вечно свисающей полой рубашки, примостившихся на крыше серого «форда-виктории». Не каждый день сливки вербовской иерархии собираются вместе, расположившись на склоне холма в том же порядке, что и на прокурорской блок-схеме. В четверти мили отсюда, на крыше универсама «Уол-Март», трое американцев в голубых дождевиках установили свои телеобъективы и дрожащий пестик конденсаторного микрофона. Толстая синяя бечева из пеших латке и подразделений мотоциклистов сшивает толпу, не давая выйти из берегов. И пресса здесь: операторы и корреспонденты Первого канала, местных газет, команда из филиала Эн-би-эс, квартирующего в Джуно, и кабельный канал новостей. Деннис Бреннан — то ли нечувствительный к дождю, то ли в мире не хватило фетра, чтобы покрыть такую крупную голову. Дальше мы видим полуверующих-полузевак, современных ортодоксов, просто легковерных, скептиков, любопытных и внушительную делегацию шахматного клуба «Эйнштейн».
Ландсман наблюдает за ними, пользуясь преимуществом бессилия и изгнания, воссоединившись со своим «суперспортом» на пустынной вершине холма, отделенного от «Дома жизни» бульваром Мизмор[40]. Машину Ландсман поставил в переулке, который некий застройщик проложил, заасфальтировал, а потом обременил громким именем Тиква-стрит, что на иврите означает «улица Надежды» и для идишского уха, особенно в этот мрачный день в конце времен, предполагает все семнадцать оттенков иронии. Надежда на дома, которые так и не возвели. Деревянные флагштоки с оранжевыми вымпелами и нейлоновая леска вычерчивают миниатюрный Сион в грязи вокруг переулка, призрачный эрув безнадежности. Ландсман, одинокий и трезвый, как сазан в ванне, сжимает бинокль в потных ладонях. Потребность в алкоголе напоминает вырванный зуб. Невозможно от него отрешиться, и все-таки есть какое-то извращенное удовольствие в том, чтобы постоянно бередить языком ямку. Или боль утраты — лишь пустота, образовавшаяся после того, как Бина отобрала у него жетон.
Ландсман пережидает похороны у себя в машине, наблюдая их сквозь отличные цейсовские линзы и сажая аккумулятор машины за прослушиванием радиопередачи Си-би-си о блюзовом певце Роберте Джонсоне, чей вокал пронзительно дребезжит, как у читающего кадиш еврея. Ландсман запасся блоком «Бродвея» и смолит нещадно, пытаясь выкурить стойкий дух Вилли Зильберблата из салона «суперспорта». Запашок отвратный — как от простоявшей два дня кастрюли с варевом из-под макарон. Берко пытался убедить Ландсмана, что он просто вообразил себе это последствие краткого вторжения малого Зильберблата в Ландсманову жизнь. Но Ландсману нравится такой повод подымить вовсю — пусть папиросы не отбивают охоту выпить, но худо-бедно притупляют ее.
Еще Берко пытался уговорить Ландсмана повременить день-два с расследованием смерти Менделя Шпильмана «в результате несчастного случая». Пока они спускались на лифте из Берковой квартиры, он отчаялся заставить Ландсмана посмотреть ему в глаза и пообещать, что на этот сырой понедельник пополудни Ландсман не планирует появиться без жетона и пистолета перед скорбящей королевой гангстеров, покидающей «Дом жизни», где она оставила своего единственного сына, и приставать к ней с бестактными вопросами.
— Ты не сможешь даже подойти к ней, — настаивал Берко, провожая Ландсмана от лифта через холл до дверей «Днепра».
Берко был в своей пижаме слоновьего размера. Костюм по частям вываливался у него из рук. Ботинки болтались на двух согнутых пальцах руки, ремень висел на шее. Из нагрудного кармана горчичной в белых завитках пижамной куртки торчали, словно уголки платка, два ломтика тоста.
— И даже если сможешь, то все равно не сможешь!
Как полицейский, он прекрасно осознавал разницу между тем, на что способны крепкие яйца, и тем, чего сокрушители яиц никогда не допустят.
— Они тебя скрутят, — сказал Берко. — Вытрясут из тебя душу, а потом еще и засудят.
Ландсману нечего было возразить. Нога Батшевы Шпильман редко ступает за пределы ее укромного маленького мирка. А если и ступает, то в окружении плотного леса латников и законников.
— Ни жетона, ни прикрытия, ни ордера, на вид — полоумный в уляпанном желтком пиджаке; сунешься к даме, и они тебя грохнут, и ничего им за это не будет.
Берко, в носках и хлопающих ботинках, семенил вприпрыжку следом за Ландсманом от дверей дома до ближайшей автобусной остановки на углу, пытаясь его удержать.
— Берко, ты просишь не делать этого или не делать этого без тебя? Неужто ты думаешь, что я позволю тебе профукать вашу с Эстер-Малке возможность благополучно проскочить и оказаться по ту сторону Возвращения? Ты сбрендил. Я тебе уже не одну медвежью услугу оказал и доставил кучу неприятностей, но я же не совсем конченый говнюк. И если, по-твоему, мне не стоит этого делать вообще, что ж…
Ландсман замер как вкопанный. Здравый смысл этого последнего довода всей тяжестью обрушился на него, разя наповал.
— Я сам не знаю, что говорю, Мейер. Просто… ну блинский блин.
Иногда у Берко бывает такой взгляд, как в детстве, — свет искренности, источаемый белками его темных глаз, такой ясный, что Ландсману пришлось отвести взгляд. Он повернулся лицом к пронизывающему ветру.
— Я прошу тебя хотя бы не ехать на автобусе, а? Давай я подвезу тебя на штрафстоянку хотя бы?
Послышался отдаленный гул, скрежет тормозов. Автобус номер 61 на Гаркави показался в дальнем конце набережной, раздвигая мерцающую завесу дождя.
— Хотя бы вот, — говорит Берко. Он приподнимает свой пиджак за воротник и распахивает так, словно хочет, чтобы Ландсман надел его. — Во внутреннем кармане. Возьми.
Сейчас Ландсман взвешивает шолем в ладони — маленькую изящную «беретту» двадцать второго калибра с пластмассовой рукоятью — и травится никотином, вслушиваясь в причитания черного аида из дельты Миссисипи, мистера Джонсона. Какое-то время спустя — час, наверное, Ландсман не засек — длинный черный поезд, сгрузив свой товар, неспешно трогается в обратный путь вниз по склону холма к воротам. Во главе его медленно пыхтит, высоко держа голову, подставив под дождь широкополую шляпу, громадный локомотив десятого вербовского ребе. Следом — шеренга дочерей, не то семь, не то все двенадцать, их мужья и дети, а за ними взору Ландсмана, вооруженному цейсовской оптикой, является расплывчатый образ Батшевы Шпильман. Он ожидал увидеть некий сплав леди Макбет и Первой леди Америки — Мерилин Монро-Кеннеди, в розовой шляпке-таблетке и с гипнотическими спиралями вместо глаз. Но когда Батшева Шпильман ненадолго оказывается в поле четкой видимости, перед тем как скрыться за толпой скорбящей родни, запрудившей кладбищенские ворота, Ландсман успевает разглядеть маленькую худощавую фигурку, неуверенную старческую походку. Лицо ее скрыто под черной вуалью. Одежда неприметная, черная траурная оболочка.
Когда Шпильманы приближаются к воротам, цепь нозов сдвигается плотнее, оттесняя толпу. Ландсман роняет пистолет в карман, выключает приемник и выходит из машины. Дождь ослабел — моросит, будто сквозь мелкое сито. Размашистым шагом Ландсман начинает спускаться по холму к бульвару Мизмор. За последний час толпа разбухла, облепила кладбищенскую ограду. Колышущаяся, движущаяся, подверженная внезапным массовым рывкам, одушевленная броуновским движением общего горя. Латке в мундирах изо всех сил стараются расчистить путь семейству к большим черным полноприводным джипам траурного кортежа.