Союз еврейских полисменов — страница 38 из 77

Ландсман шаркает и спотыкается, загребая ботинками комья грязи. Пока он шкандыбает вниз по склону, его раны начинают ныть. Уж не проглядели ли, часом, врачи сломанное ребро, думает Ландсман. В какой-то момент он оступается и скользит вниз, пропарывая каблуками десятифутовые канавы в грязи, а потом приземляется прямо на задницу. Он слишком суеверен, чтобы не принять это за дурной знак, но, когда ты пессимист, все знаки дурны.

Правду сказать, у него нет вообще никакого плана, даже того корявого и зачаточного, который предположил Берко. Восемнадцать лет Ландсман проработал нозом, тринадцать лет он детектив, проведший последние семь из них в отделе убийств, он — элита, король полисменов. И никогда прежде ему не доводилось быть нулем без палочки, чокнутым еврейчиком, вооруженным вопросом и пистолетом. Он понятия не имеет, как действовать в подобных обстоятельствах, разве что прижать к самому сердцу, словно сувенир в память о любви, свою уверенность в том, что в конечном счете ничто не имеет никакого значения.

Бульвар Мизмор заставлен машинами, процессия и зеваки в клубах дизельных выхлопов. Ландсман лавирует между бамперами и крыльями и наконец ныряет в толпу, сгрудившуюся на узкой, обсаженной деревьями полосе у парковки. Мальчишки и юноши, пытаясь разглядеть получше, обсели ветви убогих европейских лиственниц, которым не суждено было как следует укорениться на разделительной полосе. Аиды расступаются перед Ландсманом, а если не расступаются, то он явственно намекает им костлявым своим плечом.

Они пахнут скорбным плачем, эти аиды, длинными подштанниками, табачным дымом на лацканах влажных пальто, грязью. Они молятся, как будто вот-вот потеряют сознание, и теряют сознание, словно исполняют некий ритуал. Рыдающие женщины льнут друг к дружке и широко разевают глотки. Не по Менделю Шпильману голосят они, вовсе нет. Они чувствуют: умерло что-то еще, что-то еще покинуло сей мир — призрак призрака, надежда на надежду. Этот полуостров, куда они пришли, чтобы любить его, как дом родной, теперь у них отнимают. Они словно золотые рыбки в кульке, которых вот-вот выплеснут обратно в огромное черное озеро Диаспоры. Слишком большая утрата, чтобы думать о ней. Так что вместо этого они плачут о потере счастливого случая, который им так и не представился, оплакивают шанс, который и шансом-то не был, царя, который и не собирался царствовать, даже если бы ему не всадили пулю в голову. Ландсман расталкивает их, приговаривая: «Извините-простите».

Он продирается к одному из громадных чудищ о четырех колесах — полноприводному бронированному лимузину длиной двадцать футов. Путешествие с вершины холма по склону вниз, через бульвар, сквозь зонты и бороды под еврейские завывания и стоны к боковине навороченного джипа, кажется Ландсману нервными и отрывочными кадрами. Любительская киносъемка покушения в прямом эфире. Но Ландсман никого не собирается убивать. Он просто хочет поговорить с этой женщиной, привлечь ее внимание, посмотреть ей в глаза. Просто задать ей один-единственный вопрос. Какой? Ну, он не знает какой.

Наконец кто-то его опережает, вообще-то, их человек десять. Репортеры проложили себе туннель среди черных шляп, как и Ландсман, прорыли его собственными локтями. Когда маленькая женщина в черной вуали, пошатываясь, выходит из ворот под руку со своим зятем, они вытаскивают заготовленные загодя вопросы. Извлекают из карманов, словно камни, и швыряют их все одновременно. Побивают бедняжку камнями вопросов. Она не обращает на них внимания, не поворачивая головы, не дрогнув ни единой частью тела, даже вуаль не шелохнется. Баронштейн сопровождает мать усопшего к лимузинной туше. Шофер спрыгивает с переднего пассажирского сиденья. Это жокейского сложения филиппинец со шрамом на подбородке, напоминающим вторую улыбку. Он подбегает, чтобы открыть хозяйке пассажирскую дверцу. Ландсман все еще в ста футах от лимузина. Он не успеет вовремя задать ей вопрос, вообще ничего не успеет сделать.

Дикое рычание клокочет в чьей-то глотке, глухое и почти звериное, рокот — то ли угроза, то ли упрек: одному из черношляпников, стоящих у машины, не понравился вопрос репортера. А может, ему не понравились они все и заодно то, каким тоном они были заданы. Ландсман видит этого свирепого черношляпника — широкого, белобрысого, без галстука, хвосты рубашки навыпуск — и признает в нем Довида Зусмана, аида, которого Берко шуганул на острове Вербов. У него бугрится желвак на шарнире скулы и что-то еще бугрится под левой подмышкой. Зусман обхватывает бедолагу Денниса Бреннана за шею и сжимает как в тисках. Он выговаривает репортеру, прижав зубы к самому репортерскому уху, и волочит Бреннана прочь с пути скорбного семейства, выходящего из кладбищенских ворот.

Тогда-то один латке и выходит из оцепления, чтобы вмешаться, — ведь для того, собственно, он здесь и поставлен. Но от страха — вид у парня довольно перепуганный — он слишком сильно обрушивает дубинку на черепные кости Довида Зусмана. Тошнотворный треск — и Зусман переходит в жидкое состояние и стекает на асфальт к ногам латке.

На миг толпа, вечер, весь огромный еврейский мир вдыхают и забывают выдохнуть. А затем следует безумие, еврейский бунт, одновременно жестокий и красноречивый, насыщенный неуемными обвинениями и беспощадными проклятиями. На врагов насылаются кожные язвы, вечные муки и кровавые реки. Визжащие, дерущиеся черношляпники, взлетающие трости и кулаки, вопли и крики, бороды, реющие, точно флаги крестоносцев, брань, запах перепаханной грязи, крови и отпаренных брюк. Двое несут плакат, натянутый между двумя шестами, на котором слово прощания, адресованное умершему королю Менахему, кто-то хватает один шест, а кто-то — другой. Полотнище разрывается, и его затягивает в колеса-шестерни толпы. Шесты начинают обхаживать полицейские челюсти и черепа. Слово «ПРОЩАЙ», старательно выведенное на полотне, разорвано и оплевано. Оно реет в воздухе над головами плакальщиков и полицейских, гангстеров и праведников, живых и мертвых.

Ландсман теряет из виду самого ребе, но видит, как клан Рудашевских загружает мать Батшеву на заднее сиденье полноприводника. Водитель рывком открывает боковую дверцу и ныряет на свое место с ловкостью гимнаста. Рудашевские стучат по машине, подгоняя: «Пошел, пошел, пошел!» А Ландсман все копается в недрах карманов в поисках сверкающей монетки правильного вопроса, и наблюдает за происходящим, и, наблюдая, подмечает целый набор мелочей. Шофер-филиппинец перепуган. Он не пристегнул ремень. Он не нажимает на гудок, не издает мощного, прочищающего мозги предупредительного сигнала. И не блокирует дверцы. Просто включает передачу и трогается, слишком быстро для такого людного места.

Ландсман отступает, когда машина прорезает толпу рядом с ним. Прядка плакальщиков отделяется от большей черной косы и устремляется вровень с автомобилем Батшевы Шпильман. Спутная струя горя. На миг плакальщики облепляют машину, заслонив от Рудашевских и ее саму, и того, кто достаточно глуп, чтобы попытаться заскочить в нее на ходу. Ландсман наклоняет голову, подлаживаясь под ритм обезумевшей толпы. Он выжидает момент, сжимая и разжимая пальцы. Когда машина громыхает рядом с ним, Ландсман рывком открывает заднюю дверцу.

Моментально мощь двигателя трансформируется в ощущение паники в ногах Ландсмана. Будто подтверждая физическую сущность его глупости, неотвратимость импульса его собственного невезения. Пока машина волочит Ландсмана за собой футов пятнадцать или около того, у него находится время подумать, не таков ли был конец жизни его сестры, быстрая демонстрация гравитации и массы. Жилы на его руках напрягаются. А потом он ставит колено на пол лимузина и втягивается внутрь.

24

Темная пещера освещена голубыми диодами. Холодная, сухая, пахнущая чем-то вроде лимонного дезодоранта. Ландсман обоняет в себе след этого запаха, лимонный намек на безграничную надежду и энергию. Возможно, это самое глупое, что он когда-либо делал, но сделать это было необходимо, и ощущение завершенности есть ответ на единственный вопрос, который он знает, как задать.

— Есть имбирный лимонад, — говорит королева острова Вербов.

Она напоминает коврик, свернутый и прислоненный вертикально в темном дальнем углу салона. Платье на ней невзрачное, но сшито из отличного материала, на подкладке плаща блестит ярлык модной фирмы.

— Пейте, — добавляет она, — я не хочу.

Но внимание Ландсмана приковано к креслу напротив, развернутому спиной к водителю. На нем восседает возможный источник неприятностей — женщина ростом футов в шесть и, может, весом фунтов в двести, одетая в костюм из черной блестящей саржи, под которым видна белоснежная блузка без воротника. Глаза у этой грозной особы тверды и серы. Они напоминают Ландсману тусклые ложки выпуклой стороной наружу. В левое ухо у нее вдет белый наушник, а волосы цвета томатного соуса подстрижены по-мужски.

— Не знал, что Рудашевских выпускают и в дамском формате, — говорит Ландсман, замерший на корточках в широком пространстве между повернутыми друг к другу сиденьями.

— Это Шпринцл, — говорит хозяйка.

И Батшева Шпильман поднимает вуаль. Тело у нее хрупкое, может, даже сухопарое, но это не связано с возрастом, потому что лицо с прекрасными чертами, пусть и худое, но гладкое, и на него приятно смотреть. Ее широко поставленные глаза наполнены синевой, колеблющейся между «разбивающей сердце» и «роковой». Губы не накрашены, но сочны и алы. Нос длинный и прямой, ноздри трепетно изогнуты, точно пара крыльев. Лицо Батшевы сильно и прелестно, но костяк ее так изношен, что на нее больно смотреть. Голова венчает жилистую шею, словно инопланетный паразит, прилепившийся к чужому телу.

— Я хотела, чтобы вы заметили: она вас еще не прикончила.

— Спасибо, Шпринцл, — говорит Ландсман.

— Проехали, — отвечает Шпринцл Рудашевская на американском.

Голос ее похож на гул перекатывающейся в ведре луковицы. Батшева Шпильман указывает перстом на противоположный конец сиденья. Ее рука мерцает в черном бархате, перчатка застегнута на три черные жемчужины. Ландсман принимает предложение и встает с пола. Сиденье очень удобно. Он ощущает на кончиках пальцев холодную изморось воображаемого стакана с коктейлем.