и, скованными стальными обручами, как товарищи-арестанты по пути на каторгу.
Теперь прачечная. Когда Ландсман дергает шнурок, чтобы зажечь свет, ничего не происходит. Тут темнее раз в десять и не на что смотреть, кроме пустых стен, оторванных крюков, стоков в полу. В «Заменгофе» давно уже не стирают белье в собственной прачечной. Ландсман заглядывает в стоки, мрак там маслянист и густ. Ландсман ощущает в животе трепет червя. Он сгибает пальцы и трещит шейными позвонками. В дальнем конце прачечной обнаруживается дверца из трех досок, сбитая четвертой по диагонали, вместо задвижки — веревочная петля и крючок.
Подвал. От одного этого слова Ландсману становится слегка не по себе.
Он прикидывает степень вероятности, что какой-нибудь убийца, не профессионал, не настоящий любитель, даже не обычный маньяк, мог бы спрятаться в этой норе. Все возможно. Однако даже отпетому психу было бы несподручно изнутри накинуть петлю на крюк. Эта логика уже почти уговаривает его оставить крысиную нору в покое. В результате Ландсман включает фонарь и зажимает его в зубах. Он поддергивает штанины, становится на колени. Просто назло самому себе, потому что поступать назло себе, другим, всему миру — любимая забава и единственное достояние Ландсмана и его народа. Одной рукой он расстегивает кобуру своего гигантского малыша «смит-вессона», а другой нащупывает петлю на двери. И резко распахивает дверцу крысиной норы.
— Вылезай! — произносит он пересохшими губами, скрипя, что твой перепуганный старый пердун.
Восторг, испытанный им на крыше, остыл, как спираль перегоревшей лампочки. Ночи его прошли зря, его жизнь и карьера — всего лишь череда ошибок, и город его — та же лампочка, которая вот-вот потухнет.
Он до пояса залезает в крысиную нору, где прохладно и резко пахнет мышиным дерьмом. Луч фонарика тоненькой струйкой сочится повсюду, тень становится еще гуще от его света. Стены здесь шлакоблочные, пол земляной, потолок — отвратительный клубок проводов и пеноизоляции. Посреди грязного пола лежит диск необработанной фанеры, вставленный в круглую металлическую раму вровень с полом. Ландсман задерживает дыхание и, переплывая собственную панику, устремляется к дыре в полу, полный решимости не выныривать, пока может. Грязь вокруг рамы не тронута. И даже слой пыли на дереве и раме одинаков, ни отметок, ни бороздок. И нет причины полагать, что кто-то тут побывал. Ландсман просовывает пальцы между фанерой и рамой и приподнимает грубую крышку люка.
Фонарь выхватывает алюминиевую трубу с резьбой, ввинченную в землю и снабженную стальными скобами-ступеньками. Оказывается, рама — тоже часть трубы. Достаточно широкой, чтобы принять взрослого психопата. Или еврея-полицейского с меньшим числом фобий, чем у Ландсмана. Он цепляется за шолем, как за спасительный поручень, сражаясь с безумной потребностью разрядить его в горло мрака, а потом с грохотом роняет фанерный диск назад в раму. Нет, вниз он не ходок. Мрак преследует Ландсмана, пока он поднимается по ступенькам в вестибюль, мрак хватает его за воротник, дергает за рукав.
— Ничего, — говорит он Тененбойму, собравшись.
Слово звучит с воодушевлением. Может, как предвидение, что убийство Эмануэля Ласкера обречено быть раскрытым, слово, ради которого, как он полагает, Ласкер жил и умер, как осознание того, что останется после Возвращения от его, Ландсмана, родного города.
— Ничего.
— Знаете, что Кон болтает? — говорит Тененбойм. — Кон болтает, что в доме водится привидение.
Кон — это дневной администратор.
— Гадит и разносит дерьмо. Кон думает, что это призрак профессора Заменгофа.
— Если б эту помойку, — говорит Ландсман, — назвали моим именем, я бы тоже бродил здесь призраком.
— Кто знает, — обобщает Тененбойм. — Особенно в наши дни.
В наши дни никто ничего не знает. У Поворотны кот огулял крольчиху, и та произвела прелестных уродцев, чьи фотографии украсили первую полосу «Ситка тог». В феврале пятьсот свидетелей со всего района божились, что две ночи кряду наблюдали мерцание северного сияния в виде человеческого лица с бородой и пейсами. Яростные споры разразились везде, обсуждалась личность бородатого мудреца в небе, и смеялся ли он (или просто страдал, потому что его пучило), и что́ это знамение вообще означало.
А на прошлой неделе, среди шухера и перьев кошерной бойни на Житловски-авеню[7], курица заговорила с шойхетом, когда тот занес ритуальный нож, и на арамейском языке провозгласила неминуемое пришествие Мошиаха. И если верить все той же «Ситка тог», чудотворная курица предложила многочисленные предсказания, хотя пренебрегла упоминанием супа, попав в который умолкла, как Сам Б-г. Даже весьма поверхностное изучение сообщений, думает Ландсман, покажет, что в те времена, когда странно быть евреем, не менее странно быть и курицей, и так было всегда.
3
На улице ветер вытряхивает дождь из складок своего плаща. Ландсман укрывается в дверном проеме. Два человека переходят улицу, сражаясь с непогодой, один — с виолончельным футляром за спиной, другой — нянча скрипку или альт; они держат путь к дверям «Жемчужины Манилы». Концертный зал в десяти кварталах отсюда и на целый мир дальше от этого конца улицы Макса Нордау, но тоска еврея по свинине, особенно если она хорошо прожарена, сильнее ночи, или расстояний, или ледяного ветра с залива Аляска. И сам Ландсман борется с желанием вернуться в номер 505, к бутылке сливовицы и сувенирной стопке со Всемирной выставки.
Вместо этого он закуривает папиросу. После десяти лет воздержания Ландсман закурил опять три года назад. В то время его тогда еще жена была беременна. Долгожданная беременность, обсуждаемая долго в некоторых кругах, — ее первая беременность — и незапланированная. И, как это часто бывает, когда беременность обсуждается слишком долго, будущий отец испытывал двойственные чувства. Семнадцать недель и один день — день, когда Ландсман купил первую пачку «Бродвея» за эти десять лет, принес грустные новости. Некоторые, хотя и не все клетки, создававшие зародыш под кодовым именем «Джанго», обладали лишней хромосомой на двадцатой паре. Мозаицизм — так это называлось. Дефект грозил значительными нарушениями. Но мог и никак не сказаться. В доступной литературе верующий отыскал бы поддержку, а неверующий — множество причин для уныния. Ландсмановы двойственность, уныние и полное отсутствие веры возобладали. Доктор с полудюжиной расширителей из ламинарии сорвал пломбу с жизни Джанго Ландсмана. Тремя месяцами позднее Ландсман и его папиросы выселились из дома на острове Черновцов — дома, который они с Биной делили чуть ли не все пятнадцать с лишним лет совместной жизни. И не то чтобы Мейер не мог жить с чувством вины. Он просто не мог жить с этим чувством и с Биной.
Старик, толкая себя вперед, словно шаткую тележку, держит извилистый путь к дверям гостиницы. Коротышка, от силы футов пять, волочащий огромный саквояж — древнюю химеру из засаленной парчи и потертой кожи. Ландсман изучает поношенное белое пальто до пят поверх белого костюма с жилетом и широкополую шляпу, натянутую на уши. Белую бороду и пейсы, тонкие и густые одновременно. Вся правая половина тела старика оседает градусов на пять ниже левой: в правой руке саквояж, в котором, наверно, лежат все пожитки старикана — свинцовые чушки, не иначе, — и груз этот тянет его долу. Аид останавливается и поднимает палец, словно собираясь задать Ландсману вопрос. Ветер играет пейсами старика и полями его шляпы. От бороды, подмышек, дыхания, кожи ветер доносит сильный запах мокрого табака, и влажной бумазеи, и пота человека, живущего на улице. Ландсман отмечает цвет его старомодных сапог, остроносых и с пуговицами по бокам, пожелтевшую слоновую кость — в тон бороде.
Ландсман вспоминает, что видел этого чокнутого не раз, еще в те времена, когда арестовывал Тененбойма за мелкую кражу и присвоение чужого имущества. Аид не был моложе и в те поры, да и сейчас не выглядел старше. Люди нарекли его Элияху, потому что он появлялся там, где его меньше всего ждали[8], со своей шкатулкой-пушке и загадочным видом, будто он имеет сказать что-то важное.
— Дорогуша, — обращается он к Ландсману, — это гостиница «Заменгоф» или?..
Его идиш звучит для Ландсмана несколько экзотически, приправленный голландским, кажется. Старик согбен и хрупок, но лицо его, если не считать вороньих лапок вокруг голубых глаз, молодо и без морщин. Да сами глаза полны спичечного огня и рвения, что озадачивает Ландсмана. Перспектива провести ночь в «Заменгофе» нечасто дает повод для подобного предвкушения.
— Она самая. — Ландсман протягивает Пророку Элияху открытую пачку «Бродвея», и коротышка берет две папиросы, заталкивая одну в ковчег нагрудного кармана. — Горячая и холодная вода. Лицензированный шамес при гостинице.
— Ты тут за управляющего, добрый человек?
Ландсман не может сдержать улыбку. Он отступает в сторону, указывая на вход.
— Управляющий там, — говорит он.
Но коротышка не двигается, так и стоит под проливным дождем, его борода трепещет, как флаг перемирия. Он глядит на безликий фасад «Заменгофа», посеревший в тусклом свете уличных фонарей. Узкая куча грязно-белых кирпичей с амбразурами окон, за три или четыре квартала от аляповатейшей длинноты Монастырской улицы; местечко это привлекательно, как влагопоглотитель. Неоновые буквы над входом вспыхивают и гаснут, терзая грезы незадачливых постояльцев «Блэкпула» на другой стороне улицы.
— Тот самый «Заменгоф», — произносит старик, эхом вторя мигающим буквам неоновой вывески. — Не «Заменгоф», а «Тот самый Заменгоф».
А вот и латке, молодой патрульный по фамилии Нецки подбегает трусцой, в руках у него круглая плоская широкополая шляпа.
— Детектив… — переведя дыхание, говорит латке, а потом, покосившись на старика, кивает и ему. — Здрасте, дедушка. Ну да… фух, детектив, извините. Только что позвонили, я там отлучался на минутку.