Союз еврейских полисменов — страница 51 из 77

Ландсман оттягивает сморщенные уголки воротника холщовой рабочей рубашки, стараясь их как-то расправить. Как дешевые оконные роллеты, они так и норовят снова свернуться.

— Доктор, как один человек с глазом-алмазом другому, позвольте выразить почтение вашей догадливости, но вот скажите мне, пожалуйста, если бы страну Индию собирались упразднить и через два месяца вам вместе со всеми, кого вы любите, велено было бы убираться на все четыре стороны и всем было бы насрать, а полмира последние тысячу лет пыталось бы стереть индийцев с лица земли, разве вы бы не запили?

— Вероятно. Или разглагольствовал бы перед незнакомыми врачами.

— Да, собака с фляжкой бренди никогда не станет мудрствовать перед замерзающим, — тоскливо вздыхает Ландсман.

— Детектив Ландсман.

— Да, док.

— За одиннадцать минут моего осмотра вы произнесли три пространных монолога. Я бы сказал, три тирады.

— Да, — соглашается Ландсман, чувствуя, как кровь — впервые — начинает приливать к лицу. — Такое случается порой.

— Вы любите произносить речи?

— Бывает, накатывает. Потом отпускает.

— Словесное недержание?

— Да, иногда это так называют.

Тут Ландсман впервые замечает, что доктор что-то незаметно жует. Из розовых лепестков рта веет анисом. Врач делает пометки в карте Ландсмана.

— Наблюдаетесь ли вы у психиатра, принимаете ли какие-нибудь лекарства от депрессии?

— Депрессии? Вам кажется, что у меня депрессия?

— На самом деле депрессия — всего лишь слово, я рассматриваю возможные симптомы. Мне кажется, исходя из того, что рассказал инспектор Дик, и из моих собственных наблюдений, что у вас по меньшей мере наблюдается расстройство настроения.

— И вам не первому так кажется. Простите, что вынужден вас разочаровать.

— Принимаете ли вы какие-нибудь лекарства?

— Нет, вообще-то.

— Не принимаете?

— Нет, не хочу.

— Не хотите.

— Не хочу. Понимаете, я боюсь потерять хватку.

— Тогда это объясняет ваше пристрастие к спиртному, — говорит доктор, сардонически дыша ароматом лакрицы. — Говорят, действенное средство для поддержания хватки. — Он подходит к двери и впускает индейца-ноза, пришедшего конвоировать Ландсмана. — По моему опыту, детектив Ландсман, если позволите, — делает доктор заключение, резюмируя собственное словесное недержание, — люди, которые боятся потерять хватку, часто не замечают, что они уже давным-давно ее потеряли.

— Так говорит свами[52], — кивает индеец-ноз.

— Забирайте его, — говорит доктор, швыряя папку Ландсмана в ящик у стены.

У индейского ноза голова как нарост на стволе у секвойи и ужаснейшая стрижка из всех, когда-либо виденных Ландсманом, — какой-то нелепый гибрид «помпадура» и «милитари». Он ведет Ландсмана пустыми коридорами, они поднимаются один пролет по стальной лестнице к помещению в дальнем конце местной тюрьмы. Камера довольно чистая и сравнительно хорошо освещена. На койке имеются матрас, подушка, аккуратно сложенное одеяло. На унитазе есть стульчак. К стене прикручено металлическое зеркало.

— ВИП-апартаменты, — сообщает индейский ноз.

— Видели бы вы, где я живу, — замечает Ландсман, — там почти так же уютно, как здесь.

— Ничего личного. Инспектор хотел убедиться, что вы это понимаете.

— А где он сам?

— Улаживает ваше дело. Когда те типы подают жалобу, ему нужно разобраться в девяти разных вкусах дерьма. — Его лицо кривится в угрюмой ухмылке без тени юмора. — Вы здорово вхерачили этому коротышке-еврею.

— Кто они такие? Сержант, какого ляда они там обтяпывают?

— Центр реабилитации это, — отвечает сержант с той же обжигающей холодностью, с которой доктор Рау задавал свои вопросы насчет Ландсманова алкоголизма. — Для заблудших евреев, погрязших в преступлениях и наркомании. Во всяком случае, так я слыхал. Желаю приятно вздремнуть, детектив.

После ухода ноза Ландсман заползает на койку, натягивает одеяло на голову, и, прежде чем он успевает помешать себе, даже почувствовать хоть что-то и сообразить, что именно он чувствует, рыдание вырывается на волю откуда-то из глубокой потайной ниши и наполняет горло. Слезы, обжигающие глаза, подобны алкоголическому тремору — такие же бесполезные и необратимые, и он не в силах совладать с ними. Он вжимает лицо в подушку и впервые чувствует, каким безысходно одиноким стал он после смерти Наоми.

Чтобы успокоиться, он возвращается мысленно в номер 208, к Менделю Шпильману. Представляет, как он, Ландсман, лежит на откидной кровати в той оклеенной обоями клетушке и обдумывает ходы второй алехинской партии 1927 года против Капабланки в Буэнос-Айресе, пока героин превращает его кровь в поток сахара, а мозг — в лижущий язык. Итак. Однажды ему пришелся впору костюмчик цадика ха-дор, а потом он решил, что это смирительная рубашка. Ладно. Дальше много лет коту под хвост. Играет в шахматы ради наркоты. Дешевые гостиницы. Скрывается от противоположных призваний, избранных для него генами и Б-гом. Потом кто-то выкапывает его, отряхивает от пыли и отправляет в Перил-Стрейт. Туда, где есть доктор, оборудование и здания, построенные на щедрые пожертвования барри, марвинов и сьюзи еврейской Америки, где его освобождают от зависимости, приводят в чувство. Зачем? Затем, что они в нем нуждаются. Затем, что они собираются извлечь из него практическую пользу. И он не против пойти с ними, с этими людьми. Он соглашается. Наоми никогда бы не полетела со Шпильманом и его сопровождающими, если бы унюхала хоть малейшее принуждение. Значит, было что-то — деньги, обещание исцеления или возврата к былой славе, воссоединения с семьей, вознаграждения в виде наркотиков, — на что Шпильман купился. Но когда он попадает в Перил-Стрейт, чтобы начать новую жизнь, что-то кардинально меняется в его сознании. Что-то такое он там увидел. А может, просто передумал. И тогда он обращается за помощью к женщине, которая у многих, по большей части потерянных, душ почитается единственным другом на всем белом свете. Наоми улетает с ним назад, изменив на ходу свой полетный план, и находит ему попутчицу в лице дочери пирожника, доставившей его в дешевый мотель. И тогда таинственные евреи мстят Наоми за высокомерие, устраивают ей авиакатастрофу. А потом отправляются на охоту за Менделем Шпильманом, который снова залег на дно. Прячась от себя самого, от своих вероятных ипостасей. Лежа ничком на кровати в номере «Заменгофа», он слишком глубоко погружается в мысли об Алехине, о Капабланке и о новоиндийской защите. Слишком глубоко, чтобы услышать стук в дверь.

— Тебе не нужно стучать, Берко, — бормочет Ландсман. — Это тюрьма.

Слышится скрежет ключей, а потом индейский ноз распахивает дверь. Позади него стоит Берко Шемец. Он одет, будто собрался на сафари в тундру. Джинсы, фланелевая рубашка, высокие походные ботинки на шнурках, серо-коричневый рыбацкий жилет, снаряженный семьюдесятью двумя карманами, карманчиками и кармашками. На первый взгляд Берко не отличишь от типичного аляскинского туриста. Рубашку его украшает почти невидимая эмблема с игроком в поло. Обычно довольно незаметная ермолка уступила место более крупной, красиво отделанной цилиндрической микрофеске. Берко всегда чуточку крепче налегает на свое еврейство, когда ему приходится наведаться в Страну Индейцев. Ландсман не видит отсюда, но, скорее всего, его напарник надел и свои запонки в виде звезд Давида.

— Сожалею, — винится Ландсман. — Знаю, я вечно только и делаю, что сожалею, но я никогда в жизни так не сожалел, как теперь.

— Поживем — увидим, — отвечает Берко. — Давай, пошли, он хочет нас видеть.

— Кто?

— Император Франции.

Ландсман встает с кровати, идет к раковине и плещет себе в лицо пригоршню воды.

— Так, значит, я могу идти? — спрашивает он у индейского ноза, выходя из камеры. — Вы говорите, что я могу уйти?

— Вы — свободный человек.

— Не вздумайте в это поверить, — говорит Ландсман.

33

Из углового кабинета на первом этаже полицейского участка в Святом Кирилле перед инспектором Диком открывается живописный вид на парковку. Шесть мусорных баков, обшитых металлом и скрепленных обручами, словно «железные девы»[53], вышедшие на медведя. За мусорными баками лежит субальпийская роща, а дальше увенчанная снегом стена гетто, сдерживающая евреев. Дик горбится, откинувшись на стуле, изготовленном в две трети натуральной величины, руки скрещены, подбородок опущен на грудь. Дик глядит в створчатое окно. Не на горы или на рощу, серо-зеленую в сумерках, украшенную клоками тумана, и даже не на бронированные мусорные баки. Его взор блуждает не дальше парковки, не дальше его «роял-энфилд-крусейдера» образца 1961 года. Ландсман узнает выражение на лице Дика. Такое же выражение возникает на лице самого Ландсмана, когда он смотрит на свой «шевилл-суперспорт» или на лицо Бины Гельбфиш. Лицо человека, который понимает, что был рожден не в том мире. Случилась ошибка, он находится не там, где следует. Он часто чувствует, что его сердце застряло, как воздушный змей на проводах, в чем-то, что как будто сулит ему дом в этом мире или хоть путь к нему. Американский автомобиль, произведенный в его далеком детстве, к примеру, или мотоцикл, некогда принадлежавший будущему королю Англии, или лицо женщины, достойной любви куда больше его самого.

— Надеюсь, ты одет, — говорит Дик, не отрывая взгляда от окна. Зловещее мерцание в его глазах померкло. Больше вообще на его лице ничего не происходит. — Потому что то, чему я был свидетелем в лесу… Господи, я чуть не сжег нахер мою блядскую медвежью шкуру. — Он прямо-таки трясется от волнения. — Нация тлинкитов не настолько хорошо платит мне, чтобы я согласился смотреть на тебя в одних трусах.

— Нация тлинкитов, — произносит Берко, словно речь об известной афере или претензии на открытие местоположения Атлантиды. Он вторгает свое громадье в мебель кабинета Дика. — Они что, еще и зарплату здесь платят? А то Мейер как раз говорил мне, что, может, это уже и не они.