Союз еврейских полисменов — страница 52 из 77

Дик поворачивается медленно и лениво и задирает левый уголок верхней губы, обнажив несколько резцов и клыков.

— Джонни Еврей! — восклицает он. — Ну-ну, тюбетеечка, все дела. А вчера еще небось кадил филиппинскому пончику?

— Едрить твою, Дик, ты карликовый антисемит!

— Твою едрить, Джонни, и твое очко с его инсинуациями насчет моей квалификации как офицера полиции.

Берко своим богатым, но подзабытым уже родным языком выражает пожелание, чтобы однажды Дик сдох босой в снегу.

— Иди просрись в океан, — отвечает Дик на безупречном идише.

Они делают шаг навстречу, и большой обнимает маленького. Они лупят друг друга по спине, отыскивая туберкулезные пятна в медленно умирающей дружбе, выстукивая глубину древней вражды, словно барабаны. В год невзгод, предшествующий переходу Берко на сторону еврейства в сути своей, перед тем как мать задавил грузовик евреев-погромщиков, юный Джон Медведь открыл для себя баскетбол и Уилфрида Дика, тогда четырехфутового с гаком защитника. Это было отвращение с первого взгляда, что-то вроде великой романтической ненависти, неотвратимо постигающей тринадцатилетних мальчиков, ненависти к ближнему, от которой до любви — один шаг.

— Медведь Джонни, — говорит Дик, — какого хера, ты, огромный евреище.

Берко пожимает плечами, застенчиво потирая затылок, и сразу делается похож на тринадцатилетнего мальчика, центрового игрока, который только сейчас заметил что-то маленькое и свирепое, промелькнувшее мимо него по пути к баскетбольной корзине.

— Поди ж ты! Вилли Ди…

— Сядь уже, скотина, — говорит Дик. — Ты тоже, Ландсман, и усади все эти уродливые веснушки на своей жопе.

Берко ухмыляется, и они садятся. Дик со своей стороны стола, еврейские полицейские — с другой. Два стула для посетителей нормального размера, как и книжные полки и все остальное в кабинете, кроме стола и стула Дика. Эффект комнаты смеха, от него мутит. Или, может, это еще один симптом алкогольного воздержания. Дик достает черные сигареты и пододвигает пепельницу к Ландсману. Он откидывается на стуле и задирает ноги в сапогах на стол. Рукава его вулричской рубашки закатаны, предплечья под ними жилистые и коричневые. Курчавые седые волосы проглядывают из расстегнутого ворота, а шикарные очки сложены в нагрудном кармане.

— А ведь на свете так много людей, на которых я предпочел бы сейчас смотреть, — говорит он. — Буквально миллионы.

— Тогда закрой свои долбаные зенки, — предлагает Берко.

Дик подчиняется. Веки его, темные и блестящие, выглядят помятыми.

— Ландсман, — спрашивает он, словно наслаждаясь слепотой, — тебе понравилась твоя комната?

— Простыни сбрызнуты лавандовой водой чуть обильнее, чем я привык, — отвечает Ландсман. — Помимо этого, у меня нет претензий.

Дик открывает глаза.

— Мне, как представителю правоохранительных органов этой резервации, до сих пор как-то везло все эти годы — я относительно редко вожжался с евреями, — начинает он. — Ох, и прежде чем кто-то из вас начнет сжимать и разжимать сфинктер насчет моего якобы антисемитизма, позвольте оговорить прямо сейчас, что мне с прибором положить на то, оскорбляю я ваши блестящие свинячьи жопы или нет, и для ясности скажу: надеюсь, что оскорбляю. Жиртрест этот прекрасно знает или должен знать, что я ненавижу всех одинаково и не отдаю никому предпочтения, независимо от убеждений или ДНК.

— Мы понимаем, — говорит Берко.

— Это взаимно, — подтверждает Ландсман.

— Я хочу сказать, что евреи для меня — дерьмо собачье. Тысячи слоев политики и лжи, отполированных до блеска. Следовательно, я на ноль процентов и шиш десятых верю тому, что сообщил мне этот якобы доктор Робой, чьи ксивы, кстати, вроде бы натуральные, но какая-то грязь у дна болтается, включая эту его историю о том, как так вышло, что ты удирал по этой дороге в одном бельишке, Ландсман, пока еврейский ковбой палил в тебя через окно машины.

Ландсман начинает объяснять, но Дик поднимает одну из своих девичьих рук, с аккуратно подстриженными и блестящими ногтями:

— Позволь мне закончить. Эти джентльмены… нет, Джонни, они не платят мне зарплату, так что иди к той самой матери. Но по причинам, которых они мне не поведали и о которых я даже думать боюсь, у них есть друзья, тлинкитские друзья, которые действительно платят мне зарплату или, еще точнее, сидят в совете, который и выдает эту самую зарплату. И если мудрые племенные старейшины намекнут мне, что они не будут возражать, если я посажу этого твоего напарника и обвиню его в нарушении прав владения и грабеже, не говоря уж о ведении нелегального и несанкционированного расследования, то именно это мне и придется сделать. Эти еврейские белки Перил-Стрейта, и я понимаю, что вы понимаете, как трудно мне это сказать, но это мои долбаные еврейские белки. И это их владения до тех пор, пока они их занимают и находятся под полной защитой племенного, бляха-муха, права. А после того как я пустился во все тяжкие, чтобы спасти твой конопатый зад, Ландсман, и затащил тебя сюда, и устроил на побывку, эти долбаные евреи вдруг бац — и теряют к тебе всякий интерес.

— К слову о словесном недержании, — обращается Ландсман к Берко. А Дику он советует: — У вас тут есть один доктор, я думаю, тебе надо ему показаться.

— И хотя мне страсть как хочется сплавить тебя, чтобы твоя бывшая подвесила твою жопу на крюк, Ландсман, — разливается Дик, — а я постараюсь при первой возможности, я, кажется, не могу отпустить тебя, не задав только один вопрос, даже зная заранее, что вы оба — евреи, так или иначе, и что любой ответ только добавит еще один слой дерьма, которое уже ослепляет меня всем своим еврейским блеском.

Они ожидают вопроса, и он созревает, и манеры Дика ужесточаются. Все следы красноречия и подтрунивания исчезают.

— Мы говорим об убийстве? — спрашивает он.

— Да. — Ландсман отвечает одновременно с Берко, который говорит:

— Официально нет.

— О двух, — настаивает Ландсман. — Два, Берко. Я подозреваю их и насчет Наоми.

— Наоми? — удивляется Берко. — Мейер, какого хрена?

Ландсман рассказывает с самого начала, не выпуская ничего существенного, — от стука в дверь его комнаты в «Заменгофе» до беседы с госпожой Шпильман, от пирога дочери булочника, направившей его проверить записи ФАА, до явления Арье Баронштейна в Перил-Стрейте.

— Иврит? — спрашивает Берко. — Мексиканцы, говорящие на иврите?

— Похоже на то, — говорит Ландсман. — Не такой иврит, как в синагоге, конечно.

Ландсман узнаёт иврит, когда его слышит. Но иврит, ему знакомый, — это классический иврит, тот, что его прародители несли с собой через тысячелетия европейского исхода, масленый и соленый, как кусок рыбы, закопченной на зиму, его плоть со специями идиша. Этот вариант иврита никогда не использовался для человеческого общения. Только в разговоре с Б-гом. Язык, который Ландсман слышал в Перил-Стрейте, — это был не древний соленый селедочный язык, но некий догматический диалект, язык солончаков и скал. Он напоминал ему иврит, принесенный сионистами после 1948 года. Суровые евреи пустыни отчаянно пытались удержаться за этот язык и в изгнании, но, как немецкие евреи до них, были погублены массовым, громогласным бурлением идиша и болезненной ассоциацией с недавними поражениями и катастрофами. Насколько Ландсман понимает, эта разновидность иврита практически вымерла и звучит разве что в считаных, наиболее стойких залах собраний, и то не чаще раза в год.

— Я понял только слово или два. Говорили быстро, и я не успевал за ними. Так, наверно, и было задумано.

Он рассказывает им о том, как пробудился в комнате, где Наоми нацарапала эпитафию на стене, о бараках, и о спорткомплексе, и о группах праздных юношей с оружием.

Пока он это рассказывает, Дик поневоле все больше вовлекается, суя нос в дело с инстинктивной, необоримой любовью к вони.

— Я знал твою сестру, — говорит он, когда Ландсман заканчивает своим освобождением в лесу Перил-Стрейта. — Я скорбел, когда она умерла. И этот несчастный педик кажется мне именно такой бездомной шавкой, ради кого она не задумываясь рискнула бы задницей.

— Но чего они хотели от Менделя Шпильмана, эти евреи, с их важным гостем, который не терпит бардака? — спрашивает Берко. — Вот этого я не понимаю. И что они вообще здесь делают?

Вопросы напарника представляются Ландсману неминуемыми, логичными и ключевыми, но они же охлаждают жар Дика и его интерес к делу.

— У вас ничего нет, — говорит он, и рот его складывается в бескровный дефис, — и скажу я тебе, Ландсман, с этими перил-стрейтскими евреями дела не наваришь. За ними такой вес, джентльмены, скажу я вам, что они могут сделать бриллиант из окаменевшего дерьма.

— Что тебе известно о них, Вилли? — спрашивает Берко.

— Да ни хрена я не знаю.

— Человек в «каудильо», — говорит Ландсман, — к которому ты подошел и с которым разговаривал. Он тоже американец?

— Я бы не сказал. Аид, скукоженный, как изюминка. Он не озаботился назвать свое имя. И мне не пристало спрашивать. Вся официальная политика племенной полиции, о чем, полагаю, я уже упоминал, сводится тут к следующему: «Ни хрена я не знаю».

— Да ладно, Уилфред, — говорит Берко. — Речь идет о Наоми.

— При всем уважении к ней. Но я слишком хорошо знаю Ландсмана… блин, я слишком хорошо знаю детективов уголовной полиции, и точка, — чтобы не понимать: сестра или не сестра, это не о поисках истины. Это не про то, чтобы разобраться. Потому что все мы знаем, джентльмены: как мы с вами решим, так и будет записано. Можно сколь угодно аккуратно свести концы с концами, но для мертвых-то уже нет никакой разницы. Ведь ты, Ландсман, на самом деле хочешь только отплатить этим гадам. Но такому ведь не бывать. Ты никогда не ущучишь их. Хоть раком стань.

— Вилли, малыш, — говорит Берко, — давай колись. Хорошо — пусть не ради Ландсмана. Не ради того, что Наоми, его сестра, была классной девкой.

В наступившем вслед за этим молчании звучит третья, невысказанная причина, чтобы Дик навел их на след.