— Сволочь, — произносит Берко, созерцая ветхое отцовское жилище сквозь ветровое стекло «суперспорта», причем в голосе его куда меньше злости, чем ожидал Ландсман.
— Когда ты его видел в последний раз?
Берко поворачивается к напарнику, закатив глаза, словно выискивая во внутренней своей картотеке какой-нибудь менее риторический вопрос:
— А давай я тебя спрошу, Мейер. Будь ты на моем месте, когда бы ты в последний раз его видел?
Ландсман пристраивает «суперспорт» позади стариковского «бьюика-роудмастера» — заляпанного грязью синего ископаемого с обшивкой под дерево и наклейкой на бампере, сообщающей на идише и на американском: «ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНОЕ МЕСТО СИМОНОВСКОГО ПОБОИЩА И ПОДЛИННЫЙ ОБЩИННЫЙ ДОМ ПЛЕМЕНИ ТЛИНКИТОВ».
Несмотря на то что сама достопримечательность уже давно пришла в упадок и заброшена, наклейка на бампере сияет как новенькая. В общинном доме валяется еще с десяток коробок с такими же наклейками.
— Хоть намекни, — просит Ландсман.
— Шутки о крайней плоти.
— Ага, понял.
— Самое полное собрание анекдотов об обрезании.
— Я и не знал, что их так много, — говорит Ландсман, — это было очень познавательно.
— Хрен с ним, — говорит Берко, выгружаясь из машины, — давай, двинулись. Раньше сядем — раньше выйдем.
Ландсман разглядывает останки «подлинного общинного дома» — поросшую колючими ягодными кустами аляписто размалеванную развалину. На самом деле в общинном доме подлинностью и не пахнет. Герц выстроил его сам, а помогали ему двое его свояков-индейцев, племянник Мейер и сын Берко, случилось это однажды летом, уже после того, как Берко поселился на Адлер-стрит. Выстроил развлечения ради, не собираясь превращать «общинный дом» в придорожную достопримечательность, — это он попытался сделать потом, когда его сместили с должности, но затея не выгорела. А тем достопамятным летом Берко было пятнадцать лет, а Ландсману — двадцать, и младший ваял каждую черточку своей личности по образу и подобию старшего. Целых два месяца он посвятил нелегкому делу — учился управляться с циркуляркой по-ландсмановски: стискивал папироску в углу рта и мучился от разъедавшего глаза дыма. Ландсман тем летом уже навострился сдавать экзамены в полицейскую академию, и Берко заявил, что тоже мечтает стать полицейским, правда, соберись Ландсман стать навозной мухой, Берко извертелся бы на пупе, но приучил бы себя любить фекалии.
Подобно большинству полицейских, Ландсман плывет беде навстречу, как бронированный танкер, не боясь ни дрейфа, ни шторма. И тревожат его только отмели, да микроскопические трещинки, да мелкие причуды крутящего момента. Например, воспоминание о том лете или мысль о том, до какой степени он за эти годы истощил терпение ребенка, готового некогда прождать тысячу лет, чтобы часок вместе с ним пострелять из воздушки по банкам на заборе. Зрелище общинного дома задевает прежде нетронутую струну в душе Ландсмана. Все то, что они создали вместе в этой точке на карте, ветшает, исчезая под натиском колючего ягодника и забвения.
Под ногами у них хрустит подмерзшая грязь самой захудалой индейской резервации на свете.
— Берко, — Ландсман трогает двоюродного брата за локоть, — прости меня, я такого понатворил.
— Не извиняйся, ты не виноват.
— Теперь-то все хорошо. Я вернулся, — говорит Ландсман и в эту минуту сам верит собственным словам. — Не знаю, что помогло. Перемерз, наверное. А может, вся эта заваруха со Шпильманом. Или, ладно-ладно, — дело в том, что я перестал бухать. Но я снова стал сам собой.
— Угу.
— А тебе так не кажется, Берко?
— Конечно, — соглашается Берко, так он соглашается с ребенком или с больным на голову. Не соглашаясь вовсе. — На вид ты вполне себе.
— Поддержал, ничего не скажешь.
— Слушай, я не хочу сейчас все это рассусоливать, давай не будем, а? Я просто хочу зайти внутрь, огорошить старика нашими вопросами и вернуться домой к Эстер-Малке и мальчикам. Тебя устраивает?
— Прекрасно, Берко. Конечно, так и сделаем.
— Большое спасибо.
Они идут тяжелой поступью, приминая окоченевшие комья грязи, давя тонкие мембраны льда, затянувшего лужи между заплатками гравия. Шаткое крыльцо с разбитыми ступенями ведет к посеревшей от дождя и ветра двери из кедровых досок. Покосившийся дверной проем грубо заделан толстыми полосками пористой резины.
— Так ты говоришь, я не виноват? — начинает было Ландсман.
— Мужик! Я пи́сать хочу.
— Стало быть, ты считаешь, что я свихнулся. Я — сумасшедший. Не отвечающий за свои действия…
— Все, я стучу в дверь.
Берко дважды барабанит в дверь так, что чуть не выбивает петли.
— …и не гожусь для того, чтобы носить жетон, — заканчивает Ландсман свою мысль, искренне жалея, что вообще завел этот разговор. — Иначе говоря.
— Это не я позвонил, а твоя бывшая.
— Но ты с ней согласен.
— Да что я понимаю в сумасшествии? — говорит Берко. — Меня же не арестовывали за то, что я бегал голяком по лесу в трех часах езды от дома, предварительно размозжив мужику башку железной койкой.
Герц Шемец показывается в дверях. Он свежевыбрит, о чем свидетельствуют два свеженьких пореза на подбородке. На нем серый фланелевый костюм поверх белой рубашки и маково-алый галстук. Герц благоухает витамином В, крахмалом, копченой рыбой. Он кажется совсем крошечным, и движения у него дерганые, как у деревянного человечка на палочке.
— А, старина, — говорит он Ландсману, дробя пару-тройку костей племянниковой ладони своим рукопожатием.
— Смотришься молодцом, дядя Герц, — отвечает Ландсман.
Приглядевшись внимательнее, он замечает, что костюм поблескивает на локтях и на коленях. Галстук усеян свидетельствами некой былой трапезы, где подавали суп, и повязан он не поверх рубашки, а вокруг бесформенного воротника белой пижамной сорочки, наспех заправленной в брюки. Но не Ландсманова бы корова мычала. На нем самом его «запасной костюм», вызволенный из пронафталиненного загашника в багажнике, — черная вискоза с шерстью и с золотыми пуговицами, которые должны изображать римские монеты. Когда-то он взял его взаймы у одного невезучего игрока по имени Глюксман, в последнюю минуту вспомнив о похоронах, на которые обещал прийти. Костюм смотрится одновременно траурно и китчево, ужасно мнется и воняет детройтским багажником.
— Спасибо, что предупредили, — говорит дядя Герц, отпуская на волю обломки Ландсмановой руки.
— Вот этот хотел сделать вам сюрприз, — кивает Ландсман на Берко. — Но я помню, что вы любите выйти и подстрелить кого-нибудь.
Дядя Герц складывает ладони вместе и кланяется. Как всякий истинный отшельник, он очень серьезно воспринимает свои обязанности хозяина. Если охота не заладится, он достанет из ледника какую-нибудь мраморную заднюю часть и поставит на огонь с морковью, луком и пучком измельченных трав, которые сам выращивает и потом развешивает сушить в сарае позади дома. Он должен подготовить и лед для виски, и холодное пиво к жаркому. Мало того, он предпочитает побриться и повязать галстук.
Старик велит Ландсману зайти в дом, и тот подчиняется, оставляя Герца Шемеца один на один с его сыном. Ландсман наблюдает в качестве заинтересованной публики, как все еврейство наблюдает с той минуты, когда Авраам распластал Исаака на вершине горы и обнажил под небесами его пульсирующую грудную клетку. Старик тянется к рукаву Берковой рубашки лесоруба и ощупывает ткань, теребя ее между пальцами. Берко подчиняется обследованию с выражением неподдельной боли на лице. Ландсман знает, какая мука для Берко предстать пред ясны очи отца одетым во что угодно, кроме лучшего итальянского костюма.
— А где же Большой Синий Бык? — наконец произносит старик.
— Не знаю, — говорит Берко, — но думаю, это он сжевал твои пижамные штаны.
Берко разглаживает измятый отцовскими пальцами рукав. Он обходит старика и устремляется прямо в дом.
— Сволочь, — бурчит он как бы себе под нос, извиняется и ретируется в туалет.
— Сливовицы? — предлагает старик, поворачиваясь к бутылкам, столпившимся на черном эмалевом подносе, словно миниатюрная копия высоток Шварцер-Яма на фоне горизонта. — Да?
— Газировки, — говорит Ландсман и пожимает плечами в ответ на удивленный взмах дядиных бровей. — У меня новый доктор. Индиец. Хочет, чтобы я завязал.
— А когда это ты слушался докторов, да еще индийских?
— Никогда, — признает Ландсман.
— Самолечение — семейная традиция Ландсманов.
— И еще быть евреем, — говорит Ландсман, — и вот посмотри, куда это нас завело.
— Странное нынче время, чтобы быть евреем, — соглашается старик.
Он поворачивается к Ландсману и протягивает ему высокий стакан, украшенный желтой ермолкой лимонной дольки. Затем наливает себе щедрую порцию сливовицы и поднимает рюмку с хорошо знакомой Ландсману гримасой жестокой веселости, в которой Мейер уже давно не видит ни капли веселья.
— За странные времена, — провозглашает старик.
Осушив рюмку, он торжествующе смотрит на Ландсмана, словно сказал нечто настолько остроумное, что комната разразилась бурными аплодисментами. Ландсман знает, как больно Герцу видеть, что ялик, которым он столько лет правил, правил старательно и искусно, дрейфует все ближе к водопадам Возвращения. Герц немедленно наливает себе вторую, выпивает и стучит рюмкой об стол с явным удовольствием. Теперь уже очередь Ландсмана воздевать бровь.
— У тебя свой доктор, — объясняет дядя Герц, — а у меня — свой.
Хижина дяди Герца — это одна большая комната с чердачной галереей вдоль трех стен. Обстановка и отделка — рог, кость, жила, кожа и мех. На галерею можно взобраться по крутому трапу позади кухоньки. В одном углу комнаты стоит аккуратно заправленная кровать старика. Рядом с ней на низком круглом столике — шахматная доска. Фигуры вырезаны из клена и палисандра. Один из белых кленовых коней лишился левого уха. У одной черной палисандровой пешки на голове белый шрам. Вид у доски заброшенный, хаотический, на одном ее конце среди фигур затесался ингалятор «Викс», по всей видимости угрожая белому королю на