Однако потребовалась уйма времени, не говоря уж о всей литваковской хуцпе до последней капли, чтобы включить в этот план Гескеля Шпильмана. Бесконечные пилпулы и пререкания через Баронштейна. Упорное сопротивление кадровых минюстовцев, которые рассматривали Шпильмана и Литвака, и справедливо, как главаря мафии и наемного убийцу соответственно. Наконец после месяцев ложных тревог и отмен в банях на Рингельблюм-авеню состоялась встреча с важным человеком.
Утро вторника, снег петляет слякотными спиралями, четыре дюйма свежевыпавшего снега на земле. Слишком свежего, слишком раннего для снегоочистителей. На углу Рингельблюм и Глатштейна[63] продавец каштанов. Снег лежит на его красном зонтике, жаровня шипит и шкварчит, параллельные колеи колес его повозки очерчивают размазню его следов. Так тихо, что можно расслышать позвякивание часового механизма в светофоре или вибрацию пейджера на бедре бандита у двери. Одного из пары вооруженных бандитов, крупных рыжих медведей, специально натасканных оберегать тело вербовского ребе.
Когда быки Рудашевские пропускают Литвака в двери, ведут по бетонным ступенькам, покрытым защитными виниловыми ковриками, вниз шахтой коридора к входу в бани, сквозь кулаки их физиономий сочится неясный свет. Озорство, жалость, проблеск проказника, мучителя, жреца, готового снять покров с бога-людоеда. Что касается древнего русского кассира в стальной клетке и дюжего банщика в бункере сложенных белых полотенец, то эти аиды вообще безглазы, насколько известно Литваку. Они держат лица долу, ослепленные страхом и благоразумием. Их вообще здесь нет, они где-то еще: пьют кофе в «Поляр-Штерне», лежат дома в кроватях рядом с женами. Бани еще даже не открыты в этот час. Тут нет никого, вообще никого, и банщик, протянувший Литваку через стойку пару ветхих полотенец, — это привидение, вручающее саван покойнику.
Литвак разделся и повесил одежду на два свинцовых крюка. На него уже дохнуло банным приливом — хлор, подмышки и терпкие соляные испарения, правда с другой стороны; такой же дух квашни мог бы долететь из какой-нибудь подвальной фабрики по засолке огурцов. Даже если и было такое намерение, предложение раздеться не смогло бы ни ослабить старого наемника, ни испугать. Шрамы покрывали все его тело, некоторые из них были ужасны, и это производило эффект. Он услышал, как присвистнул один из Рудашевских, трудившихся в раздевалке. Тело Литвака напоминало пергамент, исчерченный письменами боли и жестокости, которые эти быки едва ли смогли бы даже поверхностно растолковать. Он достал блокнот из кармана куртки, уже висящей на крюке.
Нравится зрелище?
В попытке подобрать достойный ответ Рудашевские расходятся. Один кивает, другой мотает головой. Затем делают наоборот, к обоюдному неудовлетворению. Потом они сдаются и отсылают Литвака через затуманенную дверь в парную, на встречу с телом, которое охраняют.
Это тело, во всем ужасе и великолепии его, нагое, как огромное глазное яблоко в красных прожилках без глазницы. Литвак однажды уже видел его, много лет назад, увенчанное мягкой шляпой, плотно спеленатое, словно кокон сигары «Пинар-дель-Рио», в тесное черное пальто, полы которого бились об изысканные черные сапоги. Сейчас тело это вздымалось из пара, валун мокрого известняка, покрытый черным лишайником. Литваку почудилось, что сам он — заблудившийся в тумане аэроплан, в восходящем потоке пытающийся разминуться с нежданной горой на пути. Чрево беременно тройней слонят, груди полные и свисают, каждая увенчана розовой чечевицей соска. Бедра — огромные ручной выделки мраморные батоны халвы. Между ними в тени теряется толстый валик серовато-красного мяса.
Литвак опустил неизолированную арматуру своего остова на горячую шахматную доску из кафельных плиток напротив ребе. В тот раз, когда Литвак прошел мимо Шпильмана на улице, глаза этого человека находились в границах тени, отброшенной солнечными часами его широкополой шляпы. Сейчас они сфокусировались на Литваке, на его изувеченном теле. Это добрые глаза, подумал Литвак, или глаза, обученные хозяином, как применять доброту. Они читали шрамы Литвака, сморщенную пурпурную ротовину на правом плече, рубцы красноватого велюра на бедре, ямку на левой голени, достаточно глубокую, чтобы вместить унцию джина. Глаза сулили сочувствие, уважение, даже благодарность. Война на Кубе прославилась тщетностью, жестокостью и бессмысленными потерями. Ее ветеранов по возвращении сторонились. Никому не предложили ни прощения, ни понимания, ни шанса на исцеление. Гескель Шпильман обещал Литваку и его ободранной войной шкуре и то, и другое, и третье.
— Природу ваших затруднений, — сказал ребе, — мне объяснили, как и суть вашего предложения.
Его девичий голосок, приглушенный паром и кафельными плитками, казалось, исходил откуда угодно, только не из барабана шпильмановской грудной клетки.
— Я вижу, что вы захватили блокнот и ручку, несмотря на мои ясные инструкции, чтобы при вас ничего не было.
Литвак отложил преступные предметы, украшенные бисером пара. Страницы блокнота уже коробились, становились мятыми на ощупь.
— Они вам не понадобятся.
Птицы рук Шпильмана устроились на скале его чрева, и он закрыл глаза, лишив Литвака их сочувствия, настоящего или притворного, оставив его поджариваться в пару на минуту или две. Литвак ненавидел швиц. Но эта достопримечательность старого Гаркави, извечная и убогая, была единственным местом, где вербовский ребе мог обтяпать личное дельце, вдалеке от своего двора, от своих габаев, от своего мира.
— Я не планирую востребовать от вас дальнейших разъяснений или ответов, — пояснил ребе.
Литвак кивнул и приготовился встать. Разум подсказывал ему, что Шпильман не озаботился бы призвать его к этой беседе нагишом тет-а-тет, если бы планировал отвергнуть предложение Литвака. Но в глубине души Литвак чувствовал, что все предприятие обречено и что Шпильман позвал его на Рингельблюм-авеню, чтобы отказать ему лично, во всем слоновьем величии своем.
— Хочу, чтобы вы знали, господин Литвак: я много раздумывал над вашим предложением. И пытался рассматривать его логику под всеми углами.
Начнем с наших южных друзей. Достаточно просто было бы понять их желание чего-то, какого-то осязаемого преимущества или ресурса… нефти, например. Или если бы ими двигали чисто стратегические намерения касательно России или Персии. В обоих случаях они, очевидно, в нас не нуждаются. С какими трудностями они бы ни встретились при покорении Святой земли, наше физическое присутствие, наша готовность сражаться, наше оружие особо не повлияют на их военные планы. Я изучал их заявления о поддержке евреев в Палестине, их теологию, насколько это возможно, на основании донесений рава Баронштейна и пытался сформулировать суждение об этих язычниках и их целях. И единственное, что я могу сказать: когда они говорят, что хотели бы видеть восстановление в Иерусалиме власти евреев, они не лгут. Их доводы, их так называемые пророчества и апокрифы, на которых они при этом основываются, поразительно смехотворны. Омерзительны даже. Мне жаль этих язычников за их детскую веру в неминуемое возвращение того, кто изначально никуда не уходил, не говоря о том, что и не приходил. Но я вполне уверен, что они, в свою очередь, жалеют нас, нашего собственного запоздавшего Мошиаха. Как основанием для партнерства взаимной жалостью пренебрегать не стоит.
Что касается вашего подхода к этой проблеме, то все просто, так ведь? Вы наемник. Вы наслаждаетесь сложностью и ответственностью полководства. Я это понимаю. Действительно понимаю. Вам нравится воевать, и вам нравится убийство, если убитые — не ваши люди. И смею сказать, после всех этих лет с Шемецем — и сейчас, на вольных хлебах, — вы все еще по привычке как будто стараетесь ублажить американцев.
Ибо вербовским это грозит большими неприятностями. Вся наша община может потеряться в этой авантюре. Исчезнуть с лица земли за несколько дней, если ваша армия не будет готова или попросту, и это не кажется мне маловероятным, окажется малочисленна. Но если мы тут останемся, что ж, нам тоже конец. Разлетимся на все четыре стороны. Наши друзья на юге недвусмысленны на этот счет. Это и есть кнут. Возвращение — как огонь в заднице, да? Возрожденный Иерусалим — как ведро со льдом. Кое-кто из нашей молодежи призывает оставаться и бороться, мол, пусть только попробуют нас сковырнуть. Но это безумие.
С другой стороны, если мы придем к согласию и вы преуспеете, тогда мы достигнем этого бесценного сокровища — я имею в виду Сион, конечно, — ибо простая мысль о нем отворяет в моей душе давно закрытое шторами окно. И я вынужден заслонять глаза при виде его сияния.
Он прижал кисть левой руки к глазам тыльной стороной. Тонкое обручальное кольцо тонуло меж фаланг его пальца, словно лезвие топора, поглощенное древесной плотью. Литвак почувствовал, как у него что-то пульсирует в горле, большой палец, снова и снова щиплющий басовую струну арфы. Головокружение. Ощущение, что у него раздуваются руки и ноги, будто воздушные шары. Это все жар, наверное, подумал он и несколько раз робко и коротко вдохнул плотный, обжигающий воздух.
— Я ослеплен этим видением, — сказал ребе. — Может, так же ослеплен, как евангелисты, но только на свой лад. Так драгоценно это сокровище. Так неизмеримо нежно.
Нет. Это не жар или не только жар и ядреность швица заставляли барабанить пульс Литвака и кружили ему голову. Он уверился в мудрости своего нюха — Шпильман готов был отвергнуть его предложение. Но с приближением вероятного отказа новые возможности начинали кружить ему голову, курсировать в нем. Это было упоение ослепительного хода.
— Но этого по-прежнему недостаточно, — говорил ребе. — Я в ожидании Мошиаха, я жду его так страстно, как ничего другого не ждал в этом мире. — Он встал, и его брюхо пролилось на бедра и пах, словно пеной кипящее молоко через кромку кастрюли. — Но я боюсь. Боюсь неудачи. Боюсь поражения аидов и абсолютного уничтожения всего, над чем мы трудились все эти шестьдесят лет. В конце войны осталось всего одиннадцать вер