Союз еврейских полисменов — страница 72 из 77

ения и податливости.

— Я не полезу обратно по трубе, — говорит он. — Должен тебе признаться.

— А я предлагала тебе подняться по лестнице. Водосток — это твоя идея.

— Конечно моя. Все и всегда — моя идея.

— А то я не знаю.

Они долго лежат в обнимку, не говоря больше ни слова. Ландсман чувствует, как кожа, к которой он прижимается, наполняется темным вином. Несколько минут спустя Бина начинает похрапывать. Ее храп нисколько не изменился за два года. То же двухголосое жужжание, шмелиное континуо монгольского горлового пения. В нем слышится неторопливое величие дыхания косатки. Ландсман начинает уплывать в постели, окутанный шорохами дыхания Бины. В ее объятьях, в аромате ее простыней — крепком, но приятном, похожем на запах новых лайковых перчаток, — Ландсман чувствует себя в безопасности впервые за долгие века. Сонный и удовлетворенный, он думает: «Вот видишь, Ландсман. Этот запах, эту руку на своем животе ты променял на пожизненное молчание».

Он садится, сна ни в одном глазу. Вдруг его охватывает ненависть к самому себе, малодушному и еще более недостойному объятий этой женщины с чудесной лайковой кожей. Да, конечно, Ландсман понимает, что нечего теперь на говно исходить, это был не просто правильный, а единственный выбор. Он понимает, что покрывать темные делишки парней наверху — одна из ветхозаветных нозовских добродетелей со времен зарождения полиции. Он понимает, что попытайся они рассказать кому-нибудь, например Деннису Бреннану, то, что им известно, — и ребята наверху найдут способ заткнуть им рот, и теперь уже на своих условиях. Так почему же его сердце колотится, как стальная кружка уголовника, о решетку грудной клетки? Почему душистая Бинина постель внезапно кажется мокрым носком, парой тесных трусов, врезающихся в пах, шерстяным костюмом в жаркий полдень? Ты заключил сделку, бери что можешь и вали. Смирись и забудь. Не важно, что в далекой солнечной стране людей стравливают друг с другом, дабы у них за спиной захватить и разделить их солнечную страну? Не важно, что судьба округа Ситка предрешена. Не важно, что убийца Менделя Шпильмана, кем бы он ни был, гуляет на свободе. Что, что с того?

Ландсман вскакивает с кровати. Его раздражение фокусируется, как шаровая молния, на дорожных шахматах в кармане пальто. Он раскрывает их, задумывается над доской. «Я что-то упустил в той комнате», — думает он. Нет, он ничего не упустил. А если и упустил, то уже поздно. Только он ничего не упускал. Хотя, судя по всему, упустил-таки.

Его мысли как татуировочная игла, выкалывающая пикового туза. Они, как торнадо, снова и снова пролетающий над одним и тем же расплющенным в лепешку трейлером, сужаются, темнеют, пока наконец не вычерчивают крошечную черную окружность, дырочку в затылке Менделя Шпильмана.

Ландсман мысленно восстанавливает место преступления, каким он увидел его в ту ночь, когда Тененбойм постучался в дверь его номера. Распростертая бледная веснушчатая спина. Белые подштанники. Разорванная маска на месте глаз, правая рука, безвольно свисающая с кровати, пальцы, касающиеся пола. Шахматы на тумбочке.

Ландсман раскладывает шахматы на ночном столике Бины в тусклом свете желтого фарфорового ночника с большой желтой маргариткой на зеленом абажуре. Белые стоят лицом к стене, черные — Шпильмана, Ландсмана — лицом вглубь комнаты. То ли из-за обстановки, одновременно знакомой и чужой, — крашеная кровать, лампа с маргариткой, маргаритки на обоях, комод, в верхнем ящике которого она обычно держала свою диафрагму. То ли из-за остаточного эндорфина в крови. Но, глядя на шахматную доску, на эту шахматную доску, Ландсман впервые в жизни чувствует себя хорошо. Он по-настоящему наслаждается. Стоя здесь и мысленно двигая шахматные фигуры, он замедляет или хотя бы оттесняет иглу, что снует у него в мозгу, рисуя черную дырочку. Он сосредоточивается на прохождении пешки на b8. Что, если сделать эту пешку слоном, ладьей, ферзем, конем?

Ландсман тянется за стулом, чтобы сесть на место игрока белыми в своем воображаемом дружеском матче со Шпильманом. Стул стоит у письменного стола, выкрашенного в тон маргариточно-зеленой кровати, в углу Бининой спальни. Приблизительно на таком же расстоянии от койки Шпильмана стоял раскладной стол в номере гостиницы «Заменгоф». Ландсман садится на зеленый стул, неотрывно глядя на доску.

Конем, решает он. Тогда черные должны куда-то сдвинуть пешку на d7, но куда? Он намерен доиграть не из-за какой-то безысходной надежды, что это приведет его к убийце, а потому, что ему внезапно стало действительно необходимо довести эту игру до конца.

Ландсман вдруг вскакивает на ноги, словно сиденье стула ударило его током. Он приподнимает стул одной рукой. Четыре круглые вмятины видны на негустом ворсе белого ковра, неглубокие, но явственные.

Он всегда исходил из того, что Шпильман, как сообщил администратор, никогда не принимал гостей, что расстановка фигур, оставшаяся на доске, — это своего рода шахматный пасьянс, сыгранный по памяти, из книги «Триста шахматных партий», может быть, с самим собой. Но если кто-то действительно навестил Шпильмана, то этот кто-то придвинул стул, чтобы сесть за доску напротив соперника. Напротив своей жертвы. И стул этого призрачного пацера должен был оставить вмятины на ковре. Безусловно, теперь эти следы исчезли, наверняка там уже прошлись пылесосом с тех пор. Но они должны быть видны на одной из шпрингеровских фотографий, тех, что хранятся в коробке в кладовой судебной лаборатории.

Ландсман натягивает штаны, застегивает рубашку, повязывает галстук. Он снимает пальто с крючка на двери, берет в руку ботинки и подходит к кровати, чтобы подоткнуть Бине одеяло.

Когда он наклоняется, чтобы выключить лампу у изголовья, из кармана пальто вываливается квадратная картонка. Та самая открытка, полученная из тренажерного зала, завсегдатаем которого он был когда-то, предлагающая все блага пожизненного абонемента на ближайшие два месяца. Он изучает переливчатую мигающую картинку с волшебным евреем. До — после. Толстый — стройный. Хмурый — счастливый. Хаос — порядок. Изгнание — отчизна.

До — аккуратная диаграмма в книге, тщательные штрихи на черных клетках и аннотация, как на странице Талмуда. После — битая старая шахматная доска и ингалятор «Викс» на b8.

И тогда Ландсман чувствует ее. Ладонь, лежащую поверх его руки, на два градуса теплее нормальной температуры тела. И мысли его убыстряют свой бег и разворачиваются, как транспарант. До и после. Прикосновение Менделя Шпильмана — влажноватое, наэлектризованное, дарящее Ландсману какое-то странное благословение. А потом ничего, кроме холодного воздуха детской спаленки Бины Гельбфиш. Цветущая вагина О’Кифф на стене[71]. Плюшевый песик Шнапиш, понурившийся на полке рядом с наручными часами Бины и пачкой сигарет. И Бина, сидящая в кровати и наблюдающая за ним, словно за детишками, колотящими незадачливого пингвина-пиньяту.

— А ты все так же мурлычешь себе под нос, — говорит она. — Когда размышляешь. Как Оскар Питерсон[72], только без рояля.

— Блин.

— Что такое, Мейер?

— Бина! — Это Гурье Гельбфиш, старый сурок-свистун из комнаты напротив; Ландсмана немедленно сковывает древний ужас. — С кем это ты там?

— Ни с кем, пап, иди спать! — говорит Бина и снова спрашивает, на этот раз шепотом: — Мейер, что?

Ландсман усаживается на край кровати. До и после. Восторг понимания, а потом — бездонное сожаление понимания.

— Я знаю, что за пистолет убил Менделя Шпильмана.

— Хорошо.

— Это была не шахматная партия, — чуть помолчав, говорит Ландсман. — Там, на доске у Шпильмана в номере. Это была задача. Теперь это кажется очевидным. Я должен был сразу понять, расположение фигур было такое дурацкое. Кто-то пришел к Шпильману в ту ночь, и Шпильман выставил ему на доске задачу. Весьма заковыристую. — Быстро и уверенно он передвигает фигуры на карманной шахматной доске. — Смотри, вот у белых проходная пешка. И он хочет превратить ее в коня. Но это называется «слабым превращением», потому что обычно пешку превращаешь в ферзя. «Имея здесь коня, — думает он, — я получаю три варианта поставить мат». Но ошибается, потому что он оставляет черным — то есть Менделю — возможность спасти игру. Если играешь белыми, тебе придется игнорировать очевидное. Просто сделай банальный ход слоном вот сюда — на цэ-два. Сначала ты этого даже не замечаешь. Но как только ты его сделаешь, любой ход черных ведет прямиком к мату. Каждый ход — самоубийство. Нет ни одного хорошего хода.

— Ни одного хорошего хода.

— Это называется цугцванг, — говорит Ландсман. — «Принуждение к ходу». Это значит, что для черных было бы лучше пропустить ход.

— Но ход же нельзя пропускать, правда? Ты должен что-то сделать?

— Да, должен. Даже если знаешь, что тебя ждет мат.

Ландсман видит, как все это начинает обретать для нее смысл, не как улика, или доказательство, или шахматная задача, а как часть истории преступления. Преступления, совершенного против человека, у которого больше не осталось ни единого хорошего хода.

— Как ты до этого додумался? — спрашивает она, не в силах полностью подавить легкое изумление, вызванное этим свидетельством его умственной пригодности. — Как нашел решение?

— Вообще-то, я его увидел, — отвечает Ландсман. — Но в тот момент я не понял, что именно вижу. Это была картинка «после» — неправильная, кстати, — парная к картинке «до» в номере у Шпильмана. На доске стояло три белых коня. Но в шахматном наборе третьего коня нет, поэтому иногда приходится использовать что-то еще для замены отсутствующей фигуры.

— Пенни, например? Или пулю?

— Любую вещь, что лежит у тебя в кармане. Например, ингалятор «Викс».

46

— Знаешь, Мейерле, почему из тебя так и не получился шахматист? Потому что ты недостаточно ненавидел проигрывать.

Герц Шемец, доставленный из Центральной больницы Ситки с неприятной поверхностной раной и запахом больничного лукового супа и мыла из грушанки, полулежит на диване у сына в гостиной. Тощие его голени торчат из штанин пижамы, как две сырые макаронины. Эстер-Малке забронировала большое кожаное кресло Берко, а Бине и Ландсману достались дешевые места — крутящийся барный стул и приставной кожаный пуфик от Беркового кресла. Эстер-Малке, заспанная и смущенная, кутается в махровый халат, теребя что-то в кармане. Ландсман подозревает, что это все тот же тест на беременность недельной давности. Рубашка у Бины не заправлена, волосы растрепаны. Какой-то буйный кустарник, декоративная изгородь. Лицо Ландсмана, отразившееся в трюмо на стене, представляет собой пастозный орнамент из теней и струпьев. И только Берко в этот ранний час свеж как огурчик. Он восседает на кофейном столике у дивана, облаченный в носорожьего цвета пижаму с тщательно заутюженными складками и манжетами и собственными инициалами, вышитыми на кармашке мышино-серыми нитками. Волосы причесаны, щеки будто сроду не ведали ни щетины, ни бритвы.