— Вообще-то, я предпочитаю проиграть, если честно, — говорит Ландсман. — Начиная выигрывать, я сразу жду подвоха.
— А я ненавижу проигрывать. И больше всего я ненавидел проигрывать твоему отцу.
Голос у дяди Герца похож на горестное карканье, будто это его двоюродная прабабка кличет из могилы или из-за Вислы. Герц обезвожен, измучен, удручен, истерзан болью, отказавшись принять хоть что-то сильнее аспирина. В голове у него стоит небось такой звон, будто хлопает капот автомобиля.
— Но проиграть Литваку… Это было почти так же отвратно. — Веки дяди Герца дергаются, а потом падают поверх глаз и замирают.
— Герц, скажите, — окликает его Бина. — Пока вы не устали или не впали в кому, чего доброго. Вы знали Шпильмана?
— Да, — говорит Герц. Его синеватые веки переливаются, как прожилки фиолетового кварца или как крыло бабочки. — Я знал его.
— Как вы с ним познакомились? В «Эйнштейне»?
Сначала он кивает, а потом клонит голову набок, возражая самому себе.
— Я познакомился с ним, когда он был еще мальчиком. Но не узнал, когда снова увидел. Он слишком сильно изменился. Толстый маленький мальчик. А мужчина — худой. Наркоман. Он начал таскаться в «Эйнштейн», чтобы заработать шахматами на наркотики. Там я его и увидел. Фрэнка. Он не был обычным пацером. Время от времени, не помню точно, я проигрывал ему то пятерку, то десять долларов.
— И ненавидели это? — спрашивает Эстер-Малке, и, хотя она вообще ничего не знает о Менделе Шпильмане, похоже, она предвосхитила или предугадала ответ Герца.
— Нет, — отвечает ее свекр. — Как ни странно, я был не против.
— Он вам нравился.
— Мне никто не нравится, Эстер-Малке.
Герц облизывает пересохшие губы, ему явно больно двигать языком. Берко встает и берет с кофейного столика пластиковый стакан. Он подносит стакан к отцовским губам, и слышно, как в стакане шерудят кубики льда. Сын помогает Герцу отпить половину, не пролив ни капли. Герц не благодарит его. Он долго лежит неподвижно. Слышно, как вода булькает внутри его.
— В прошлый четверг, — говорит Бина, щелкая пальцами, — давайте-ка вспомните. Вы пришли к нему в номер. В «Заменгоф».
— Я пришел к нему в номер. Он меня позвал. Он попросил меня принести пистолет Мелеха Гайстика. Хотел на него взглянуть. Не знаю, откуда он знал, что пистолет у меня, я ему не рассказывал никогда. Похоже, он много знал обо мне такого, чего я никогда ему не говорил. И он рассказал мне историю. Как Литвак вынуждал его снова разыгрывать цадика, чтобы заарканить черношляпников. Как он скрывался от Литвака и устал скрываться. Он всю жизнь только и делал, что прятался. И вот он позволил Литваку найти себя снова, но тут же пожалел об этом. Он не знал, что делать. Не хотел продолжать. Не хотел останавливаться. Не хотел быть тем, кем он не был, и не знал, как стать самим собой. И он попросил меня ему помочь.
— Каким образом? — спрашивает Бина.
Герц морщит губы, пожимает плечами и скашивает глаза в темный угол комнаты. Ему почти восемьдесят, и до сих пор он никогда ни в чем не исповедовался.
— Он показал мне свою чертову задачку, этот свой мат в два хода. Сказал, что получил ее от какого-то русского. Сказал, что если бы я попробовал ее решить, то понял бы, что он чувствует.
— Цугцванг, — говорит Бина.
— А что это? — спрашивает Эстер-Малке.
— Это когда у тебя не осталось хороших ходов, — объясняет Бина, — а ходить ты должен.
— Ох эти шахматы, — закатывает глаза Эстер-Малке.
— Это до сих пор сводит меня с ума, — продолжает Герц. — Я так и не смог поставить мат меньше чем за три хода.
— Слон на цэ-два, — произносит Ландсман. — Восклицательный знак.
Герц довольно долго, как показалось Ландсману, с закрытыми глазами обдумывает сказанное, но в конце концов старик кивает:
— Цугцванг.
— Старик, почему ты? — спрашивает Берко. — Вы же едва знали друг друга.
— Он знал меня. Очень хорошо знал, понятия не имею откуда. Знал, как я ненавижу проигрывать. Что я не допущу, чтобы Литвак обтяпал эту глупость. Я не мог. Все, ради чего я трудился всю свою жизнь. — Он кривится, будто у него горько во рту. — А теперь посмотрите, что творится! Они это сделали.
— Ты попал туда через туннель? — спрашивает Мейер. — В гостиницу.
— Какой туннель? Я вошел через парадный подъезд. Может, ты и не заметил, Мейерле, но дом, где ты живешь, не слишком тщательно охраняется.
Еще две или три длинные минуты отматываются со шпули времени. У себя на застекленной лоджии Голди и Пинки бурчат, ругаются и возятся в кроватях, будто гномы в подземелье.
— Я помог ему попасть в вену, — наконец произносит Герц, — дождался прихода. Он был в глубокой отключке, когда я достал пистолет Гайстика. Обернул его подушкой. Гайстиков тридцать восьмой калибр, «детектив спешиэл». Перевернул парнишку на живот. И в затылок. Быстро. Безболезненно.
Он снова облизывает губы, и Берко снова подносит ему прохладный глоток из стакана со льдом.
— Плохо, что ты сам себе не смог все устроить так же хорошо, — говорит Берко.
— Я думал, что поступаю правильно, что так я смогу остановить Литвака. — Голос у старика по-детски жалостный. — Но ублюдки все-таки решили попробовать и без Менделя.
Эстер-Малке снимает крышку со стеклянной банки на столе у дивана и отправляет в рот пригоршню орешков.
— Не скажу, что я ужасно встревожена или перепугана, дорогие мои, — говорит она, вставая с кресла, — но я усталая мамашка на раннем сроке и пойду спать.
— Я постерегу его, лапочка, — говорит Берко. — Вдруг он придуривается. Мы уснем, а он возьмет — и телевизор свистнет.
— Не беспокойся, — говорит Бина. — Он уже под арестом.
Ландсман стоит у дивана, созерцая, как поднимается и опадает грудная клетка старика. Заострившееся лицо Герца все в рытвинах и впадинах, как облупленный наконечник стрелы.
— Плохой он человек, — говорит Ландсман. — И всегда таким был.
— Да, но он восполнил это тем, что был ужасным отцом.
Берко смотрит на Герца долгим взглядом, полным нежности и презрения. С этой повязкой на голове Герц похож на слабоумного свами.
— Что будешь делать?
— Ничего. А что я, по-твоему, должен сделать?
— Не знаю, после всего, что тут творится. У тебя такой вид, будто ты настроен что-то сделать.
— Что?
— Об этом я тебя и спрашиваю.
— Ничего я не буду делать, — говорит Ландсман. — Что я-то могу?
Эстер-Малке провожает Бину и Ландсмана до входной двери. Ландсман надевает шляпу.
— Ну и… — говорит Эстер-Малке.
— Ну и… — в один голос отзываются Бина с Ландсманом.
— Вижу, вы уходите вместе.
— Хочешь, чтобы мы ушли порознь? — предлагает Ландсман. — Я пойду по лестнице, а Бина поедет в лифте.
— Ландсман, можно я тебе кое-что скажу? — говорит Эстер-Малке. — Видел все эти беспорядки по телевизору в Сирии, Багдаде, в Египте? В Лондоне? Машины жгут, посольства… А в Якоби видел, что стряслось? Бесновались, как маньяки херовы, радовались этим ужасам и доплясались до того, что пол провалился в квартиру этажом ниже. Две маленькие девочки спали в своих кроватках и погибли под обломками. Вот такое дерьмо нас ожидает теперь. Горящие машины и пляски смерти. Не представляю, где мне придется родить этого ребенка. Этот убийца-самоубийца, мой свекр, спит у меня в гостиной. И все-таки я чувствую между вами удивительную вибрацию. И вот что я вам скажу: если вы с Биной снова решили сойтись, то, прошу прощения, мне только того и нужно!
Ландсман обдумывает сказанное. Кажется, возможны любые чудеса. Что евреи поднимутся и отплывут в Землю обетованную, дабы отведать громадных виноградин и развеять бороды на пустынном ветру. Что Храм будет возрожден немедленно, уже сегодня. Утихнет война, повсюду во вселенной воцарятся мир, изобилие и добродетель, и человечество не раз будет свидетелем тому, как возляжет лев с агнцем. Каждый мужчина будет раввином, а каждая женщина — Священной Книгой, и каждому костюму будет положено по две пары брюк. Мейерово семя, может, уже сейчас путешествует сквозь тьму к искуплению, пробиваясь сквозь мембрану, отделяющую наследие евреев, сотворивших его самого, от наследия евреев, чьи ошибки, скорби, и надежды, и бедствия привели к появлению Бины Гельбфиш.
— Может, мне и правда лучше пешком по лестнице? — спрашивает Мейер Бину.
— Давай, Мейер, валяй, — отвечает Бина.
Но в конце этого долгого пути, у подножья лестницы его ждет Бина.
— Чего ты так долго?
— Пришлось пару раз сделать привал.
— Пора тебе бросать курить. В очередной раз.
— Брошу. Обязательно.
Он выуживает из кармана пачку «Бродвея», в которой осталось еще штук пятнадцать папирос, и с размаху бросает ее в мусорную корзину в вестибюле, словно монетку в фонтан на счастье. Он чувствует легкое головокружение, легкий трагизм. Он уже созрел для широкого жеста, для оперного промаха. «Маниакальность» — вот верное слово.
— Но задержало меня не это, — говорит он.
— Тебе же очень больно, скажешь — нет? Тебе, блин, надо в больнице лежать, а не строить из себя крутого мачо. — Бина, как всегда, тянется обеими руками к горлу Ландсмана, готовая придушить его, чтобы показать, как сильно она его любит. — У тебя же все болит, идиот ты этакий.
— Только душа, душенька моя, — отвечает Мейер. Впрочем, он допускает, что пуля Рафи Зильберблата повредила ему не только скальп. — Просто пришлось остановиться пару раз. Подумать. Или чтобы не думать, не знаю. Каждый раз, как я разрешаю себе, ну, понимаешь, вдохнуть секунд на десять этот воздух, который просто смердит их безнаказанностью, не знаю, мне кажется, я малость задыхаюсь.
Ландсман падает на диван, синюшные подушки которого благоухают крепким ситкинским амбре плесени, сигарет, замысловатой смесью солей океанского шторма и пота с подкладки шерстяной шляпы. Вестибюль «Днепра» весь в кроваво-пурпурном плюше с позолотой, увешан увеличенными изображениями с раскрашенных вручную фотокарточек роскошных черноморских курортов царской России. Дамы с собачками на залитых солнцем дорожках. Гранд-отели, где никогда не принимали евреев.