ым балыком и мягкою «порсой» и «барчей», тертыми из лучшей рыбы, вместе с очищенным жиром, прозрачным, как слеза. С крупчаткой пополам, которую привезли белые, это давало недурное питание.
На этот раз хуже всех купцов поплатился Ковынин, так как Архипа Макарьева вычистили основательно Митька и его дружина. Особенно обидно было Ковынину, что он должен отдать свои милые запасы пришлым обжорам по собственной воле. Никто не принуждал его, не обыскивал дома, не являлся с реквизицией. Но было очевидно, что белые не будут шутить. Они не шутили на Евсеевой заимке. Их ружья стреляли быстро и метко, ножи их кололи глубоко.
С болью и желчью выкатывал Ковынин из задних погребов заветные бочонки и фляги, вынимал из холодных подпольев обмороженную нельму, покрытую снаружи толстым слоем льда, как будто какая археологическая редкость. В начале сентября, в глухую полночь, словно заговорщик, он сам ледянил ее над прорубью, спускал, вынимал на мороз и опять опускал, наращивая слоями ледянистый футляр, охраняющий от порчи. От Митьки и Викеши уберег и припрятал. Теперь приходилось своими руками отдавать всю эту благодать другим отбирателям.
— Ничего, мы им покажем, — шипел Ковынин. Но это «им» относилось не к новым обжорам, а к старым, откатившимся прочь.
В тот же вечер Ковынин пожаловал с визитом в штаб-квартиру Авилова.
— Ты зачем, рыжий? — окликнул его недружелюбно Архип. Они с Ковыниным были приятели, соседи и соперники. Но особенной любви между ними не было. Уж очень они были разные. Волчьей природе Архипа претила лисья ухватка соседа, его трусливая жестокость. Самая наружность Ковынина внушала ему отвращение. Ковынин был щуплый, недорослый и вдобавок, как баба, страдал меряком. Внезапным окриком его можно было вызвать на самые нелепые ответы и поступки. — Зачем ты?
— К начальнику, затем, — ядовито ответил Ковынин. — Хитришь ты, Архип, сума переметная. Нет, я им покажу!
Он был налит злобой доверху, как скверный сосуд. И его рыжие зрачки и даже борода как будто кровянились жаждою убийства.
К Авилову его не пустили, но он прошел к капитану Дулебову и просидел у него не больше минут десяти.
И после того Карпатов с чувашскими солдатами забрали из разных домов тридцать человек и: загнали под арест в максольскую казарму, в ожидании суда.
Тут была Овдя Чагина, которую рыжий недоносок ненавидел от всего злого сердца. Арсений Дауров, казак середнего зажитка, который не дружил ни с партией Митьки, ни с партией торговцев. А главное, несколько приезжих людей, которых революционная Якутия понемногу, по одиночке, стала присылать на Колыму. Забрали Данила Слепцова, родом якута из Якутска, учителя семинариста. Его прислали вместе с военным инструктором и для него, как и для инструктора, еще не отыскалось настоящего дела.
Но рыжий Ковынин школу ненавидел с фанатической злобой. Взяли фельдшера Макурина вместе с больничным служителем, Мартыном Виноватых, — последнего, должно быть за фамилию. Двоих сифилитиков взяли из городской больницы и даже одного прокаженного. Забрали с десяток мальчишек и девчонок, возраста такого же, как бежавшие максолы. Но никто из них не был максолом, кроме Проньки шаманенка, именуемого Савкой по деду.
Савка уйти не решился. У него в это время умирал настоящий Савва, шаман, якутский протопоп. И нельзя было бросить его, не приняв его дьявольской силы. Сын шамана, Пронька, — тоже Пронька, без прозвища, совсем не годился для этого. Он был человек смирный и духов боялся хуже, чем русских попов.
Очередь выпадала молодому внуку. Он колебался и не верил, и даже насмехался, и все же было ему любопытно узнать, какие у деда «дьявола».
Но вместо шаманских дьяволов и духов он попал в переплет к русским телесным дьяволам, пришедшим из далекого Охотска. Ахнула на утро Колыма. Ничтожный городишко разделился на три части. Первая часть убежала в леса, а вторая часть третью загнала в караулку и дала на убой незнакомым пришельцам карателям.
Собственные свои семена истребляла обезумевшая Колыма.
Овдина дочка, Матрена, пробралась к Архиповым задворкам, вышибла стекло и просунула голову. Она угодила как раз на Авилова.
— Чего тебе? — спросил он равнодушно, без гнева, без удивления.
— Мамоньку мою убивают! — кричала Матрена. — Лицо ее было страшно. Если бы она могла забраться в горницу, она, несомненно, впилась бы в огромного злодея когтями и зубами, не хуже Евсеевского Микши. Но крепкая рама ее не пускала в средину.
— Всех убивают, — ответил Авилов спокойно. — Тебя тоже убьют.
— Тебя скорее убьют, — ответила Матрена, обозлившись. — Собака российская!
Нравом Матрена вышла в свою неукротимую матку.
— Меня тоже убьют, — подтвердил Авилов.
Он как будто исключал возможность какой бы то ни было смерти, кроме насильственной.
Ахала вся Колыма. А рыжий Ковынин потирал свои тощие веснусчатые руки. Он прибежал спозаранку к караулке, высмотрел всех арестованных и внезапно пришел в необычайное негодование. Не было старой Гаврилихи, которую ой указывал Дулебову как самую опасную и красную злодейку-бунтовщицу. Он до того обозлился, что прямо из караулки направился к начальству на квартиру. Встретил, разумеется, Макарьева и даже его спросил в упор:
— А Гаврилиху старуху почему не забрали?
Гаврилиху потому не забрали, что чувашские солдаты не сумели найти ее дома. Колыма словно потеряла и память и ум, и каждый указывал ночью солдатам совсем небывалое место. Один раз указали Гаврилиху другую, не настоящую.
И так чуваши помаялись с часок, потом отстали. У них много было хлопот без дряхлой колымской купчихи.
Однако Макарьев не стал объяснять рыжему всех этих подробностей. Услышав об Гаврилихе, он прошипел:
— Ежели ты не замолчишь, я тебя сразу зарежу!
И взялся рукою за ножик, висевший на поясе.
Ковынин немедленно сдался.
— Чорт с нею и с вами, — пискнул он. — Чего больно печалишься! Спал с нею, что ли?
Но к Дулебову он не дошел и об Гаврилихе больше не стал разговаривать.
XI
Суда, разумеется, не было. Солдаты повели арестованных на лед и поставили рядом у проруби.
— Топить, что ли, будете? — с кривою усмешкой сказал сифилитик, Василий Коза. Он держался совершенно непринужденно, как будто не участник предстоящего действия, а какой-то посторонний зритель.
Авилова не было. Он редко ходил на расстрелы. Розовый Дулебов спокойно отсчитал с краю двенадцать человек.
— Дюжину довольно. Отодвиньтесь, пожалуйста!
Это относилось к другим восемнадцати. Они отскочили от товарищей, словно каждого из них тронули каленым железом. Дулебов подошел к первому из осужденных. Это был почему-то Мартын Виноватых. Он тупо смотрел в лицо палачу своими круглыми, выпученными, немигающими глазами.
— Поверните, пожалуйста, голову, — пригласил его Дулебов, — так вам будет удобнее.
Мартын повернулся. Дулебов вынул наган, неторопливо и удобно приставил к виску осужденному. Выстрел хлопнул. Мартын опустился на лед.
— Теперь продолжайте! — обратился Дулебов к солдатам.
Расстрелы в Авиловском отряде совершались без всяких коллективных залпов, один на один. Солдат подходил с наганом или винтовкой и убивал осужденного. В награду за подвиг он мог снять с него сапоги и верхнюю одежду, но только лишь после убийства, когда все уже сделано.
Карпатый и двое башкир застрелили фельдшера Макурина и двух сифилитиков. Надо было покончить с больницей. На очереди стал прокаженный. Он был страшен, как призрак. У него были вздутые губы и вместо носа на лице была белая площадка. На правой руке все пальцы отвалились и торчала глянцевитая культяпка с шишкой на конце.
Он стоял, как деревянная раскрашенная статуя, и убить его было не преступление, а подвиг, не лютая казнь, а последняя хирургическая операция.
Но никто из чувашско-башкирских солдат не захотел выйти. Главное, рубище на нем было такое, что годилось разве нарочито лишь для прививки заразы.
Черкес Алымбаев подошел в своей неизменной бурке и, видя нерешительность солдат, вынул наган и шагнул к прокаженному. Он хотел подать солдатам пример исполнительности. Но рука его не поддалась с оружием.
— Нэ стоит, вэ могу! — каркнул он отрывисто и отошел в сторону.
И тогда Дулебов вынул еще раз свой собственный наган и в несколько точных движений убил одного за другим шесть человек.
— А, может, из вас есть охотники? — обратился он к публике обычным приветливым тоном.
Ибо публичный расстрел привлек любопытных, и взрослых и ребят, и все с напряжением следили за страшным зрелищем.
Произошло колебание. Потом выдвинулся вперед корявый якут из поселка Дебальцево, полунищий батрак, по имени Никита Слепцов, и спросил:
— А одежа?
— Одежа — твое право, — обнадежил Дулебов.
— В борьбе обретешь ты право свое, — сказал он с усмешкой. Он был чистопсовый монархист, во усвоил себе лозунги партий соседних и дальних и применял их всегда вот также своевременно и кстати, как сейчас.
Одиннадцатым с краю был учитель Данил Слепцов. Он одет был по-якутски чистенько и даже щеголевато. И его серый кафтан-сангаях и черные сары-обутки соблазнили оборванного батрака.
— Стреляй, не боюсь, — сказал Данил мужественно.
— Дайте винтовку ему! — крикнул Дулебов солдатам.
Последняя из дюжины, долговязая Овдя Чагина, стоившая недвижно, как столб, вдруг замахала руками и дико закричала:
— Зараза, зараза собачья! — вопила она, подсовывая добровольцу свои длинные пальцы под самые глаза. — Собаки собак не едят, и вороны ворон не клюют… Чтоб тебя свеяло с ветром!
Убийца хладнокровно навел винтовку, выстрел раздался. Полунищий якут, Никита Слепцов, ухлопал из русского ружья учителя Данила, тоже якута и тоже Слепцова.
— Меня тоже убей! — вопила Чагина выставляя свою грудь.
— Сох (нет)! — отрицательно качнул головой якут. На женщину не брался.
— А вы, сволочи, — обратилась Овдя к толпе, — кровь нашу пришли рассматривать! Красная оспа на вас и черная холера! Двенадцать трясовиц и тринадцатая мать Кумуха!