Создание атомной бомбы — страница 241 из 251

Количество жертв рукотворной смерти в XX веке – около ста миллионов… совершенно очевидно сравнимо с масштабами смерти от болезней и эпидемий, считавшимися до этого столетия общепринятой нормой. Действительно, гибель от рук человека в основном заменила эти причины преждевременной смерти. Именно такого рода изменения имел в виду Гегель, когда говорил, что достаточно большое количественное изменение может повлечь за собой изменение качественное. Качественный характер именно этого изменения становится очевиден, если связать имеющееся на сегодня суммарное число смертей с масштабами смерти, заключенной в оружии, которым обладают сейчас крупнейшие державы. Стратеги ядерной войны говорят о сотнях миллионов смертей, уничтожении целых народов и даже всего рода человеческого[3159].

Для появления народа мертвых менее эффективным механизмам понадобилось две трети столетия; ядерная машина смерти может решить эту задачу за полчаса. Ядерная машина смерти обрела возможность создавать не просто города мертвых или страны мертвых, но целый мир мертвых. Еще до появления подробных исследований потенциально всемирной катастрофы, которую называют ядерной зимой, Всемирная организация здравоохранения оценила – в 1982 году, – что крупная ядерная война убьет половину населения Земли, два миллиарда человек. Следовательно, заключает Элиот:

Неизбежны этические выводы. Если этика касается отношений между индивидуумами или между индивидуумом и обществом, то не может быть этической проблемы более фундаментальной, чем продолжение существования индивидуумов и обществ. Масштаб рукотворной смерти стал главным фактором нашего времени – не только материальным, но и моральным[3160].

Это определяет, о чем мы говорим – о современном феномене тотальной смерти, не о капитализме и коммунизме или демократии и полицейском государстве, – но не объясняет, как именно мы оказались на краю столь абсолютной пропасти. Элиот намекает на ответ на этот вопрос, говоря о Первой мировой войне. «Больше всего на общем фоне выделяется одно обстоятельство, – замечает он, – что никогда, ни до, ни во время, ни после войны, в обществе не было живой, органической структуры [например, церкви, политической партии, традиции, свода законов] достаточно сильной, чтобы противостоять этому новому творению людей и машин – [организованной] смерти»[3161].

Война – установление древнее. То, что она традиционно подвергает максимальной опасности биологически избыточную и обладающую сравнительно малой властью подгруппу населения – молодых мужчин, – заставляет предположить, что в некоторых обстоятельствах традиционных межсоциальных конфликтов она дает преимущество в воспроизводстве. Никогда не были редкостью и массовые бойни. Ветхий Завет то и дело прославляет ту или иную резню. В истории империй их тоже полным-полно.

Мировая война отличается от таких, более ограниченных конфликтов предыдущих эпох не только масштабами, но и основами организации. Тотальная смерть выделяется на фоне прочих массовых боен своей линейностью по времени, характерной для промышленного конвейера. Оба типа насилия порождаются отчетливо современным процессом: паразитированием национального государства на прикладной науке и промышленных технологиях, которые оно использует для самозащиты и осуществления своих устремлений.

Хотя национальное государство господствует сейчас во всем мире, оно не может похвастаться давней историей легитимности. Оно возникло в XVIII и XIX веках, присущий ему национализм – это «доктрина, изобретенная в Европе», которая «якобы дает критерий определения группы населения, имеющей право завести свое собственное государство… Коротко говоря, эта доктрина утверждает, что человечество естественным образом подразделяется на нации, что нации различаются по определенным характеристикам, которые могут быть установлены, и что единственный законный вид правления – это национальное самоуправление», пишет политолог Эли Кедури.

Не последняя заслуга этого учения состоит в том, что такие утверждения стали общепринятыми и начали восприниматься как самоочевидные, а самому слову «нация» национализм придал важность и распространенность, к которым до конца XVIII века оно не могло даже приблизиться. Эти идеи вскоре прочно утвердились в политической риторике Запада, распространившейся затем по всему миру. Однако то, что кажется теперь естественным, было когда-то непривычным и требовало обоснования, убеждения, разного рода доказательств. То, что представляется простым и прозрачным, оказывается на деле запутанным и мудреным, следствием забытых теперь обстоятельств и забот, ставших чисто теоретическими, остатками порой несовместимых и даже противоречащих друг другу метафизических систем[3162].

Национализм радикально отличался от иерархической феодальной организации, предшествовавшей ему на Западе. Он предложил каждому члену общества, подпадающему под его определение, эмоционально окрашенное ощущение надежного слияния с благосклонно расположенной к нему массой ему подобных. Главной основой государственного устройства стали теперь не короли и аристократы, а народ: L’état c’est moi et moi et moi[3163]. Таково было расширение политической свободы, которое обеспечило его изобретение. Но в дополнение к этому, отмечает экономист Барбара Уорд, «[другим] его неотъемлемым свойством является исключение других людей… Оно способно отрешить от всякой общности братства и доброй воли даже тех, кто волею случая живет на противоположном берегу реки»[3164].

Государственная власть, когда национализм ее обрел, – увеличив эту власть в процессе приобретения, – усилила это врожденное напряжение. Население целых стран оказалось вовлечено, политически и эмоционально, в борьбу за свои национальные идеи. Но иностранцы стали более очевидно чуждыми; инакость иного стала более несомненной; и между национальными государствами, столь радикально разделенными – разделенными, по их мнению, самой природой, – возникли провалы угрожающей анархии. Наводить мосты через эти провалы оказалось делом трудным, даже в самых благоприятных обстоятельствах, а никаких иерархических структур, которые могли бы стать посредниками в этом процессе – таким посредником была когда-то христианская церковь, – не осталось.

Промышленные технологии и прикладная наука неизмеримо увеличили силу национальных государств, и, когда дым рассеялся, постепенно стали видны города мертвых, а затем и целый народ мертвых. «Когда человек теряет всякую связь с реальностью, – отмечает Барбара Уорд, – не остается, по-видимому, никаких пределов ужасам ненависти, страсти и ярости, которые он может извлечь из глубин своей психологии, ужасов, для ограничения которых мы обычно используем все наши общественные институты. Выпущенный на волю национализм, напротив, снимает все эти ограничения»[3165].

Из чего можно заключить, если вернуться к идее Элиота, что никакая живая, органическая структура не может иметь достаточной силы для сопротивления новой организации смерти, поскольку последняя охватывает весь народ: организация смерти и есть само национальное государство. Отсюда следует, что, как только появляется механизм, позволяющий атаковать гражданское население, гражданское население становится предметом атаки. Враг есть вражеский народ, то есть всего лишь граждане вражеской страны, взятые вместе, и каждый из этих граждан, будь он в военной форме или в гражданском, какого угодно возраста и пола, является индивидуальным врагом.

Но национальное государство было не единственной новой политической системой, изобретенной в начале Нового времени. В течение двух столетий эволюции национального государства параллельно с ним развивалась республика науки. Базирующаяся на открытости, обладающая международным охватом, наука выжила среди национальных государств благодаря тому, что ограничивала свой суверенитет той частью мироздания, которая почти не интересовала другую, более крупную систему, – наблюдаемыми природными явлениями. В этой ограниченной области она добилась поразительных успехов: она освещала тьму, излечивала больных и кормила голодные массы. Пока наконец с высвобождением ядерной энергии ее успех не привел ее к прямому столкновению с той политической системой, внутри которой она действовала. В 1945 году наука стала первой живой, органической структурой, достаточно сильной, чтобы бросить вызов самому национальному государству.

Конфликт между наукой и национальным государством, продолжающийся и расширяющийся с 1945 года, отличается от политических конфликтов традиционных видов. Бор встречался с государственными деятелями своего времени, чтобы объяснить им это, но предпочитал говорить скорее дипломатично, нежели прямо. Он объяснял, что с появлением ядерного оружия мир придет к совершенно новой ситуации, которую нельзя будет разрешить при помощи войны. Разрешить эту ситуацию можно будет, только если государственные деятели соберутся и станут договариваться об обеспечении обоюдной безопасности. А если они это сделают, то неизбежным итогом таких переговоров, учитывая понятную подозрительность каждой из сторон, может быть только открытый мир. Уинстону Черчиллю и, по-видимому, Франклину Рузвельту сценарий Бора казался до опасного наивным. Выступая в роли посланника республики науки, Бор, безусловно, предупреждал об опасности, но наивным он не был никогда. Он предостерегал государственных мужей, что наука даст им в руки власть над природной силой, которая разрушит их политическую систему. Учитывая ту бойню, которую эта политическая система устроила в XX веке, не добавлял он из вежливости, механизму ее ликвидации давно пора было появиться.