своим высшим надзирающим оком — целое, существо, двигающееся как одно, живущее как одно, ведущее себя как одно — думающее как одно. Быть может, то, как ты видишь нас, только таким и является, беспорядочной смесью групп или коллективов, но эти коллективы не обязательно существуют — сдается мне, пока я сижу здесь, обдумывая эти мысли, в то время как ты, Джохор, не произносишь ни слова — хотя я и не смог бы дойти до этих мыслей или подобных им, если бы тебя здесь не было, — сдается мне, что целые, уж группы или коллективы, не обязательно географически близки или смежны, а, быть может, личность, у которой точно такое же ощущение себя, как и у меня, когда она просыпается из глубокого сна во тьме, не зная ничего о своем прошлом, не ведая истории, лишенная и воспоминаний, но только на протяжении этого краткого периода времени, — эта личность может быть такой, которую я никогда не встречал, может жить в городе на другой стороне планеты, где я еще не бывал, да теперь уж и не побываю. Она может быть даже тем или той, кто мне не нравится, к кому я испытываю отвращение, и равным же образом и тем или той, кто меня привлекает, — ибо антипатия и сходства непредсказуемы, и порой трудно выразить разницу между привлекательностью и отвращением, приязнью и неприязнью. Но какое же измерение привносит в дело жизни, Джохор, эту мою идею — или эту твою идею! — что когда я занимаюсь своей работой, своим делом, присматривая за тем или иным, делая, что необходимо делать, встречаясь с сотней людей за день, то, возможно, эти люди, с которыми я встречаюсь, не чужаки, не незнакомцы, но я сам. Я сам, все, что я по-настоящему знаю о себе самом, что является ощущением «вот он я, я здесь» — все, чего ты лишен, когда просыпаешься в сплошной тьме, с членами, слишком отягощенными сном, чтобы двигаться, и неспособным вспомнить, кто ты, что ты здесь делаешь, в каком месте ты просыпаешься. Ты говорил мне, Джохор, что ужасное чувство изоляции и одиночества, что находит на меня, когда я осознаю, что мне никогда, как бы я ни старался, не удавалось передать кому бы то ни было атмосферу, реальность, настоящую природу пейзажа из сна, тех пейзажей, где мы бродим в своих снах, но которые более реальны, нежели наше бодрствование, — эта изоляция должна смягчиться, изгнаться осознанием того, что и другие должны быть в своих снах привычны к этим пейзажам и встречать там меня, как я встречаю их, хотя мы, наверное, никогда не узнаем этого, когда встретимся наяву — или же все-таки узнаем, — и таким же образом мое одиночество смягчается, когда я размышляю над тем, что говоря «Я, вот он я, вот то, что я есть», выражая это ощущение, или восприятие, или вкус самого себя — я говорю за… Но я действительно не знаю, за скольких. За других, это точно. В этом ощущении самости есть, должно быть, совместное использование, должно быть товарищество. Я уже никогда вновь не пробужусь от глубокого сна, подобного чернеющей воде, в который я столь ужасающе и изумительно доверчиво погружаюсь — так же доверчиво, как и эти маленькие зверьки устроились подле нас, отдавшись своей беспомощностью и крохотностью нам, таким огромным и совершенно неведомым для них, — не пробужусь, не думая, как я уже полагаю: «Вот он я, вот мое сознание — сознание тех других, кто есть я, кто есть я сам, хотя я и не знаю, кто они, да и они не знают меня…» Это странное чувство, Джохор, когда ощущаешь себя частью целого гораздо сильнее, нежели самим собой, когда ощущаешь, что перестаешь думать или говорить как один, растворяясь в некоей сути, сущности — и что внутренний центр растворяется тоже, исчезает, переходит из состояния, когда говоришь, думаешь или созерцаешь как один, в какое-то другое… Что же я тогда такое, Джохор, сидящий здесь на этой куче полузамороженных мешков, столь восхитительно пахнущих нашим прошедшим летом, с моим телом, столь стиснутым и неподвижным в этой огромной шубе из шкур, с моим разумом, переполненным мыслями, приходящими невесть откуда и витающими в нем, словно я какое-то решето или накопитель для мыслей, на какое-то время становящихся моими, а затем уносящихся прочь? Я смотрю на тебя и знаю, что, видя стесненную, больную и ослабевшую личность, не очень-то отличающуюся от меня самого, я все-таки не вижу тебя и не знаю о тебе ничего: знаю только то — потому что так говорит мне мой разум, — что ты канопианец — и это настолько за пределами моего понимания, что мне просто приходится принимать это как есть. Я ощущаю себя, свои мысли; но, испытывая это, я распадаюсь, исчезаю, остаюсь ни с чем, ни с чем, ни с чем — пока не становлюсь лишь дуновением в огромных пространствах, что простираются между электроном и нейтроном, протоном и его спутниками, в пространствах, которые не могут быть ничем не заполнены, поскольку ничто есть ничто… — И вновь я погрузился в сон, где меня всегда ожидали темная безмятежность и утешение, и из которого я снова вынырнул, назад в холодный сарай, к Джохору. Он наблюдал за зверьками, которые уже проснулись. Своими острыми белыми зубками они прогрызли мешок, добираясь до его содержимого, разбросали по льду высушенные ветви и кусочки зеленого и увядшего голубого и теперь носились, играя и кувыркаясь среди всего этого. Он наблюдал, и он улыбался, и он улыбнулся мне, когда я явился из тьмы, сказав про себя: «Вот он я, Доэг», а затем: «Вот мое ощущение, что я разделяю со своими неведомыми друзьями, моими другими "я"».
Алси тоже была там, как я затем увидел, но сидела в стороне от нас обоих. Она что-то держала в своих больших руках, на которых даже не было варежек, склонившись над этим в печали. Один из детенышей был болен или уже умирал, и Алси пыталась оживить его той жизненностью, что еще оставалась в ее охлажденных руках. Она раскачивалась, не отдавая себе в этом отчета, вперед и назад, из стороны в сторону, и я видел, что это был протест или требование ее страдающего и изнеможенного тела, утверждение, что в нем еще сохранилась сильная и борющаяся жизнь, — и равным образом это было отражение боли в ее разуме. И снова я подумал, как тесно связаны тело и разум, как одно затрагивает другое — и все же в огромных пространствах между биениями, которые есть частицы частиц частиц частей нашей физической сути, нет никаких признаков, например, печали или любви. Любовь, любовь — это она горевала в каждой крохотной части большого, но исхудавшего тела Алси, ибо девушка знала — ее ужасная боль показывала, что знала, — что эта смерть означает другие: отпрыски двух ее любимцев, эти прелестные, очаровательные малыши, тоже вскоре умрут, ибо они не в состоянии вынести жизнь.
— Осознаешь ли ты, Джохор, — сказала она ему тем же строгим обвинительным тоном, каким порой обращался к нему и я, — что с нами, на нашей планете, не осталось потомства? Детеныши, что родились летом в стадах, умерли: они не были достаточно сильны, и больше никто не рождается — и, за исключением этого сарая, в вольерах только взрослые. Я не могу заставить их размножаться, и что бы я ни делала, ничто не может изменить того, что они чувствуют — или что они знают. — И Алси горько заплакала, припав лицом к крохотному пушистому созданию в ее холодных руках, ибо оно было мертво и уже коченело.
Джохор ничего не ответил, лишь смотрел на нее.
Успокоившись, девушка сказала, все так же в отчаянии, но уже тихим голосом:
— Что нам делать? Когда вымрут стада, вымрут взрослые особи этих снежных зверьков — нам будет нечего есть. Ах, я буду только рада, рада, ведь мне так надоело это мясо, что нам приходится есть, что день, когда я должна буду заставить себя разжевать последний кусок, станет для меня праздником — даже если это будет означать мой конец…
И здесь я заметил, что ей в голову пришла какая-то мысль, потому что выражение лица Алси изменилось, и какое-то время она нас даже не замечала, ее мысленный взор был направлен внутрь. Наконец девушка вздохнула и вернулась к нам. Она осторожно положила потяжелевший холодный комок, совсем недавно бывший очаровательным зверьком, игравшим подле нас, и долго, не отрываясь, смотрела на другого детеныша, который прекратил свою возню и сидел, дрожа, у ее ног. Она наклонилась и нежно погладила его, на ее лице застыла скорбь, но она не взяла зверька на руки.
— Алси, — произнес Джохор, — я хочу, чтобы ты сейчас перестала быть Алси и стала Доэгом.
Она подняла на него глаза. Мы довольно часто меняли свои роли, занимались различными видами работ, становясь на это время Представителем того, в чем была необходимость, так что для нее не было внове «стать Доэгом», да она и «была Доэгом» совсем недавно, когда пришла ее очередь вспоминать и излагать события, которые мы все должны были непреложно фиксировать, дабы наши летописи содержались в порядке. Она рассказывала о путешествии через страну льда к холодному полюсу, стоя среди нас, Представителей, в то время как мы внимательно слушали; и в процессе этого она и была Доэгом.
— Я хочу, чтобы ты мысленно вернулась в свое детство и рассказала о своих тогдашних чувствах, о чем ты думала и какой ты видела свою жизнь. — Джохор взял одного из пока еще здоровых детенышей, который тут же начал игриво лизать и кусать его пальцы, тереться о них носом и мордочкой, и положил малыша на колени, слегка придерживая руками. Обледенелый сарай наполнило умиротворенное и довольное урчание зверька, а его кроткие голубые глазки моргали с восхищенным узнаванием, которое у детенышей вызывают все их открытия: «Ах, что за чудо этот мир! Какой он прекрасный! Замечательный! Удивительный! Смотрите, что я умею! Смотрите же на меня!» Удерживаемый в густом мехе шубы Джохора, он вытянул белую лапку, чтобы поймать снежинку, невесть как залетевшую через щели в крыше, а затем, когда снежинка растворилась на меху, малыш потянулся, зевнул, выразив этим телодвижением все свое удовольствие, и заснул, совершенно расслабившись и неописуемо очаровательно положив мордочку на пальцы Джохора.
Джохор ласково смотрел на девушку, чьи глаза наполнялись слезами. Она сняла капюшон, стеснявший ее, и в том же порыве скинула с плеч шубу. Под ней Алси носила изношенные и рваные одежды наших теплых и счастливых дней, и их тоже сорвали ее руки, и теперь она сидела полуобнаженная в гнездышке из меховых шкур.