Мне бы хотелось это сделать. Но во всей этой истории слишком много странностей. Слишком много белых пятен.
– Пожалуйста, – говорю я. – Пожалуйста, дай мне хоть что-нибудь.
Бабушка тяжело вздыхает и прикрывает глаза.
– Хорошо, – она открывает глаза и смотрит на меня, – если хочешь, я могу показать тебе их комнату.
Их комната находится в дальнем конце коридора, за дверью с серебристой ручкой. Ключ бабушка принесла из своей спальни. Я стою немного в стороне и смотрю, как она отпирает замок и, помедлив секунду, толкает дверь.
– Мне уйти? – спрашивает она. – Если ты хочешь побыть одна…
– Нет. – Это «нет» звучит так, будто я силком выдрала его из себя. – Пожалуйста, останься.
Мне нужно, чтобы кто-то был рядом. Свидетель, который сможет подтвердить, что все это по-настоящему.
Я захожу в комнату. Кровь шумит в ушах, заглушая весь мир.
Первым делом я обращаю внимание на кровати. Две штуки, узкие и аккуратно заправленные. Одинаковые изголовья из кованого железа, как в моей комнате, только не белые, а черные. Покрывала тоже одинаковые, в желтую и белую полоску с цветочным узором по верхнему краю.
Между кроватями – большое окно, впускающее в комнату дневной свет. Оно выходит на шоссе, в противоположную сторону от дома Миллеров. Под окном – протертая от пыли массивная тумбочка с двумя ящиками. Два шкафа. Два туалетных столика с чистыми зеркалами, вспыхивающими на солнце. Всего по двое, везде полный порядок.
– Какая половина была мамина? – спрашиваю я.
Бабушка покашливает.
– Знаешь, – говорит она, – я не помню.
Меня разбирает смех. Слишком громкий, слишком грубый, но я ничего не могу с собой поделать. Она не помнит. А может, помнит и лжет, а это ничуть не лучше.
– Марго, – говорит она, – мне кажется, ты перегрелась на солнце.
Голос у нее встревоженный. Как будто она действительно беспокоится. Но если она думает, что с этой минуты я поверю хоть единому ее слову, она выжила из ума.
Я приседаю у тумбочки. Две кровати, по ящику на каждую. Я открываю левый – внутри смятый чек и красные пластиковые очки от солнца.
Не могу представить, чтобы мама такие носила. Что когда-то она была достаточно молодой, достаточно бойкой для таких очков. Может быть, это половина Кэтрин.
Но потом я открываю правый ящик. Библия, в такой же белой обложке с золотым тиснением. Точная копия маминой.
Я уже знаю, что увижу, когда открою первую страницу. Но я все равно это делаю. Дрожащими руками, глотая ком в горле. Так и есть.
Дорогой дочери в двенадцатый день рождения.
С любовью, мама. 8.11.95
Цитаты про чашу и божью волю нет. Почему – не понимаю: для этого надо как минимум знать, что она означала. Но – тот же почерк. Тот же день. Все в точности как на мамином экземпляре.
Из груди вырывается всхлип. Я захлопываю Библию, отбрасываю в сторону и тяжело сажусь на пятки. Джозефина и Кэтрин. Сестры-близняшки, и одна из них – моя мать, а это комната, в которой они жили. Здесь они спали, здесь росли. Вот она, главная, самая сокровенная тайна мамы. Мамы и бабушки.
– Тише, тише, все хорошо, – доносится из-за спины голос бабушки, такой мягкий, что я начинаю успокаиваться против своей воли. Она лгала мне. Я цепляюсь за эту мысль, потому что только гнев поможет мне это пережить.
– Нет, не хорошо. – Я медленно поднимаюсь на ноги, придерживаясь за край кровати. Оборачиваюсь – бабушка все еще стоит на пороге, сложив руки на груди.
– Я бы все тебе рассказала, – произносит она, и ее тихий голос бесцельно дрейфует в воздухе, как пылинки в лучах солнца. – Но это должна была сделать твоя мать. А она сказала, что не стала. Что она не хотела, чтобы ты знала. – Она шагает ко мне. – К тому же… разве это имеет значение?
У меня отвисает челюсть.
– Что?
Она смотрит мне в глаза, и я вдруг вижу в ней маму. Вижу каменную стену, об которую можно биться сотню лет и только переломать себе кости.
Мама направила свою волю вглубь себя, законопатила изнутри все двери. Бабушка действует иначе, но я узнаю в ней ту же волю, и в груди разливается боль – слишком сильная, чтобы она когда-нибудь улеглась. Мама. Я люблю ее, люблю ее, потому что иногда она бывает такой родной.
– Кэтрин умерла до твоего рождения, – говорит бабушка, и ее рука едва заметно тянется ко мне. С каждым разом эти слова звучат все более правдоподобно. – Вся эта история закончилась еще до твоего появления. – Теплая, открытая улыбка. – Все это не имеет значения, невеличка. Все хорошо.
– Как же не имеет, – сипло возражаю я. – Что ты несешь вообще?
– Меня огорчает твое поведение, – говорит она, но с меня довольно. Сейчас мне нужна не она.
Я знаю, что должна сделать, и это знание придает мне сил, мобилизует последние резервы организма. Бабушка окликает меня по имени, но я пролетаю мимо нее к двери. У лестницы я притормаживаю, хватаясь за перила, и заставляю себя дышать ровнее. Но легкие отяжелели и горят так, будто я снова оказалась в облаке дыма. Это чувство не уйдет, пока я не поговорю с мамой.
Стационарный телефон на кухне. Я сбегаю по лестнице, не обращая внимания на несущийся в спину голос бабушки. Я даже не вслушиваюсь в то, что она говорит. Мама. Мне нужно поговорить с мамой. Наорать на нее, поплакать, но главное – услышать ее голос. И заставить ее услышать меня.
Я срываю трубку со станции, и она чуть не вываливается у меня из рук. Телефон липнет к мокрым ладоням, мозг не успевает за пальцами, и я дважды набираю не тот номер, но наконец звонок проходит, и я прижимаю трубку к уху. Гудок, второй, третий. На пороге кухни появляется бабушка с таким состраданием на лице, что это просто невыносимо. Я толкаю сетчатую дверь и выхожу на крыльцо. Она остается на кухне.
Мама все еще не отвечает. Вдали видно дом Миллеров, полдень размазан между нами, как кусок сливочного масла. Будь я Тесс, ничего этого бы не было.
Но ее жизнь – не моя.
Раздается щелчок, и сердце подпрыгивает в груди, но ответа нет. Может быть, я и не рассчитывала, что она возьмет трубку. Включается автоответчик, и звук ее голоса вышибает из меня дух.
– Простите, я сейчас занята. Оставьте сообщение.
Простите. Разумеется, она начинает с извинений. Она готова извиняться перед всеми, кроме меня.
Сигнал автоответчика застает меня врасплох. Я еще не готова.
– Привет, – говорю я, чувствуя себя круглой дурой. Я делаю вдох, морщусь от кома в горле. Не хватало еще, чтобы она подумала, что я плакала. Я не плакала. – Это я, – продолжаю я, и от этой проклятой несправедливости, оттого, что мне приходится произносить эти слова, напоминать ей, что у нее вообще-то есть дочь, во мне вдруг разгорается злость. Так я устроена: эта злость сидит глубоко-глубоко внутри, но достаточно малейшей искры, и разгорается пламя. Это я, я уехала от нее, а не наоборот, но где она? Где ее беспокойство? Почему она не пытается меня искать? – Марго. Твоя дочь. Та, что пропала два дня назад. Помнишь такую?
Злость угасает так же быстро, как вспыхнула. Я слишком устала. Слишком расстроена. Слишком глубоко под завалами из тех вещей, которые она от меня скрывала.
– Я звоню из Фэрхейвена, и я все знаю, мам. Про Кэтрин. Почему ты мне не рассказывала? Про нее? Почему не хотела, чтобы я знала свою семью? – Я задираю голову, фокусирую взгляд на висящем над крыльцом фонаре и чувствую, как по виску скатывается слеза. – Я не понимаю, почему ты это скрывала. Ты действительно настолько меня ненавидишь? Ты правда так хочешь меня наказать?
Я знаю, каким был бы ее ответ: «Не все в этом мире вертится вокруг тебя».
Больше мне сказать нечего. Я вешаю трубку. И долго, очень долго жду на крыльце. Жду, пока успокоится сердце. Жду, пока в голове прояснится. Жду, пока боль немного уляжется. Жду, но так и не дожидаюсь.
Семнадцать
Когда я возвращаюсь в дом, бабушка, окруженная клубами пара, склоняется над кипящей на плите водой. Она готовит ужин. Пареная картошка и какая-то запеканка. При мысли о еде у меня сводит живот.
Сама не знаю как, я снова оказываюсь у комнаты близняшек. Какая-то часть меня убеждена, что я не хочу туда заходить, а другая так отчаянно хочет заглянуть в мамину жизнь в Фэрхейвене, что готова лечь на ее кровать и больше никогда не вставать.
Я с опаской открываю дверь. Солнце опустилось ниже, и его лучи больше не дотягиваются до комнаты, так что внутри довольно темно. В полумраке сделать первый шаг оказывается проще. Половицы скрипят под ногами. Уверена, бабушка это слышит. Уверена, она знает, где я сейчас.
Я медленно сажусь на мамину кровать. Она всегда спит на левом боку – выходит, здесь она спала лицом к сестре. Библия – Библия Кэтрин – лежит на соседней кровати. Я тянусь к ней через проход, касаюсь пальцами обложки. Жива она или мертва? Как знать. Бабушка лгала полиции много раз – не меньше, чем мне.
Но я должна верить хоть кому-нибудь. Должна выбрать ответ и принять его за истину, потому что сидеть здесь и терзаться сомнениями – гиблое дело. Когда бабушка попросила меня оставить эту тему, ее горе было неподдельным. Она действительно оплакивала смерть дочери. Даже Коннорс, по всей видимости, считает, что Кэтрин мертва.
Но еще он уверен, что это далеко не вся история, и тут я с ним согласна. И я знаю, кто может поведать больше: Кэтрин. В конце концов, мама хранила память о прежней жизни между страниц своей Библии. Интересно, что Кэтрин могла спрятать в своей.
Я кладу книгу на колени. Когда я открываю ее, от обложки поднимается облачко пыли, а переплет едва не разваливается надвое. В отличие от маминой Библии, этим экземпляром активно пользовались. Я пропускаю бабушкину подпись и начинаю листать. Позолоченная кромка страниц ускользает из пальцев. На полях некоторых страниц, как в мамином экземпляре, встречаются рукописные заметки. Должно быть, бабушка заставляла их изучать Библию, а может, и сама преподавала им Закон Божий.