– Мой сын, – соглашается помощник, – по всем предметам занимается дополнительно. Английский, математика, химия – ну вообще все. Вот интересно, чему его учат в школе? Если не предметам, так, может, хорошим манерам или патриотизму? А вот и нет!
Они ненадолго замолкают – по рукам идет коробка со сластями.
– Вот взять моих учениц, – говорит Физрук. – Станут они подметать школьную территорию? Будут ли рисовать таких вот красивых животных? Да ни за что! Потому что они… – он замолкает, чтобы прожевать печенье, – изо всех сил пытаются сбежать из страны. Уж так работают над поступлением в американские университеты, что школьные экзамены в грош не ставят, проваливаются, плачут и умоляют: у них ведь SAT I! [19] У них SAT II! Зачем им наши глупые экзамены? И почему школа допускает такую утечку мозгов?
Работник партии внимательно слушает. Дожевав печенье, он стряхивает крошки с рук и сцепляет их за спиной, как старательный школьник.
– Проблема в том, видите ли, – задумчиво говорит он, – что мы наших детей учим много чему, но национальных чувств им не прививаем! У них дефицит патриотизма, вы не находите? Мы в наше время знали, что наше образование должно… должно…
– Служить людям, – подсказывает Физрук. – Работать на благо нации.
– Именно так!
Эта мысль остается с ним, когда он возвращается к себе в школу. Девочки бегут простую эстафету. Пыхтят и отдуваются, пока несут палочку, а потом падают на колени, пытаясь перевести дыхание, хлопают друг друга по ладоням и так громко смеются, что даже учительница с третьего этажа высовывается строго на них посмотреть.
Что за смысл в таком образовании? – думает Физрук в конце учебного дня, шагая вдоль по улице. Вокруг него девушки едят сладкий лед и говорят оранжевыми губами:
– Здравствуйте, сэр!
· Дживан ·
Когда Пурненду приходит в следующий раз, я пытаюсь смотреть на все его глазами. Вот расхаживает охранница, воняя пóтом. Вот скамьи вокруг нас, где сидят посетители и заключенные, а между ними место еще на одного человека. Вот на стене краской инструкции:
Пожалуйста, передавайте всю домашнюю еду персоналу.
Пожалуйста, не прикасайтесь друг к другу.
Будьте вежливы, разговаривайте вполголоса.
Сотовые телефоны или камеры будут конфискованы.
– Вы уже напечатали первую часть моей истории? – спрашиваю я с нажимом.
Пурненду опять кладет бесполезный карандаш на скамейку между нами. Охранница все видела, но явно не хочет на эту тему заводиться.
Он улыбается:
– Мы ведь едва-едва начали! Когда у нас будет вся история, мой редактор мне поможет…
– Зачем вам редактор? – взрываюсь я, но тут же беру себя в руки, стараюсь быть вежливой. – Мне нужно, чтобы мою историю напечатали. Я ее вам рассказываю по порядку, тщательно выстроенную, именно так, как все происходило. Вам нужно ее только напечатать. И сделать это нужно быстро, вы понимаете?
Пурненду на меня смотрит, треплет по руке. Какие у него мягкие пальцы! Мне хочется, чтобы он их там и оставил, на костистой моей руке, там, где волосы вылезают на тыльной стороне пальцев.
– Это так не делается. Мы хотим, чтобы читатель увидел историю целиком, а не так, чтобы кусок там, кусок тут. Вы мне доверяете?
Наутро после изгнания, когда мы проснулись в доме недовольной тетки в соседней деревне, отец сказал, что у него «побаливает». Шея у него окостенела; чтобы перевести взгляд, приходилось поворачиваться всем телом. Эта новая деревня была бок о бок с местом, где сжигали мусор. От дыма и запаха гнили нас всех тошнило, но отец, как я видела, был еще и травмирован – вероятно, дубинкой полисмена.
Мать, у которой тоже кости болели, лежала неподвижно в кровати и молчала. Пришлось распоряжаться мне, я вдруг стала отцом и матерью для собственных родителей, и мне нужно было отвести отца к доктору, который, как сказала нам тетка, работал в клинике, в правительственной больнице округа. Там он принимал бедняков и неграмотных за единообразный гонорар в двадцать рупий.
Больничный городок сам выглядел как деревня. Под деревьями, на крыльце, в каждом клочке тени сидела какая-нибудь семья, окружая пациента – стонущего или с помертвевшим лицом, лежащего на разложенных газетах. Мой отец шагал мимо них, глядя прямо перед собой и никуда больше. Мы зашли в здание больницы, я заполнила бланк и заплатила двадцать рупий. Потом мы сидели в каком-то зале, где под потолком едва шевелились лопасти вентилятора, заросшие космами пыли. Отец осторожно трогал себя за плечо – не потирал его, а пытался как-то успокоить, но это не получалось. Наконец врач вызвал нас:
– Кто пациент?
– У него, – почтительно заговорила я в третьем лице, – у него сильно болит плечо.
Мы втиснулись в крошечный кабинет и уселись на плетеные стулья, сиденья которых грозили оторваться, продавленные сотнями пациентов. Стену украшал календарь с розовощекими младенцами.
– Посмотрите, пожалуйста, что у него с плечом, – попросила я.
Отец глядел на доктора, и глаза у него блестели от слез, которые он изо всех сил сдерживал.
– Упал, что ли? – спросил врач, глядя на нас поверх очков.
– Нет, его ударили, – ответила я.
Врач не успел спросить, кто его ударил, как отец заговорил:
– Кто-то на дороге, – сказал он, чуть улыбнувшись. – Кто его знает? Но это не важно, я пришел только за лекарством каким-нибудь. В эту ночь я не спал из-за…
Отец вскрикнул от боли: врач протянул руку через стол и холодными пальцами стал нажимать какие-то точки на спине сверху.
Мой отец, чьи ноги тащили в гору рикшу с тремя пассажирами. Мой отец, который, пригнувшись к рулю, крутил педали – вверх-вниз, вверх-вниз, как насос, – двадцать пять рупий за поездку. В кабинете повисла напряженная тишина.
Я разозлилась. Почему отец не скажет врачу, что это сделали полицейские? Пусть их поймают! Пусть посадят в тюрьму, чтоб не избивали людей! Как отец с такими болями будет теперь водить рикшу?
Теперь я понимаю, почему он смолчал. Знаю, почему не хотел рассказывать.
Врач завершил осмотр и сказал раздраженным тоном:
– Вы же могли пойти к врачу общей практики и сделать сперва рентген, почему вы так не поступили? Я ничего сейчас не могу для вас сделать – только выписать обезболивающее, раз вы приходите без анализов. Может, у вас сломана кость, а может, и нет. Как тут узнаешь? Прощупать вы мне не даете – «Ой, мамочка, больно!» Сделайте сперва рентген.
– Да, сэр, конечно, – говорит мой отец, оробев. – Вы не могли бы это слово написать, куда мне идти для этого рентгена…
– Вы умеете читать? – спросил доктор.
– Моя дочь умеет.
Даже сквозь боль отец гордо улыбнулся, глянув на меня.
Когда я возвращаюсь в камеру, в ней пахнет цветами. Американди стоит в окружении пяти-шести женщин, в том числе Яшви, которая что-то разбрызгивает из флакона.
Я чихаю.
– Да не в подмышку! – отчитывает ее Американди. – Ты даже не знаешь, как наносят духи. Вот так, – говорит она. – Смотри!
Она поднимает подбородок и наклоняет флакон к своей шее. Эта жирная шея, вся в перетяжках, блестит от ароматной жидкости.
– Вот так, – повторяет Американди, повернув запястье внутренней стороной вверх. – Туда надо, где кровь пульсирует.
– Почему ж ты тогда на грудь не брызнешь? – подначивает кто-то.
– Ох, сейчас бы вечеринку устроить! – вздыхает Калкиди. – Правда ж, хорошо пахнем?
– Понюхай! – велит мне Американди, завидев меня, и дает флакон. – Чистая роза и… и… – она задумывается, – и еще что-то. Правда, запах дорогих духов? Даже Твинкл Кханна [20]ими пользуется.
Я вытираю нос тыльной стороной ладони, нюхаю окружающий воздух. Он пахнет розами и какой-то химией. Запах маскировки, потому что под ним – сточная канава, отбросы, сохнущая стирка. Несварение желудка, отрыжка, потные ноги.
На секунду я задумываюсь, откуда у Американди такие дорогие духи. Потом, конечно, соображаю.
На полу – толстый новый матрас. На нем лежит сложенное одеяло и чистые простыни. За спиной я слышу шуршание обертки, и вижу, оглянувшись, что Калкиди разворачивает шоколадку «Кэдбери». Американди держит в руках еще с десяток таких батончиков.
– Для детей! – объявляет она.
У одной из матерей вид такой, будто она сейчас заплачет.
Покупки Американди будоражат меня. Я же сама могла бы себе что-нибудь купить. Масла всякие, мыло, пирожных с кремом. Матрас получше, простыню в горошек. Я могла бы отдать все деньги матери и отцу. Папины лекарства недешевы. Что же я наделала?
Поздно ночью я об этом думаю, и во мне, как змея из кустов, поднимает голову сомнение. Неужто одна статья в газете хоть кого-нибудь убедит?
· Лавли ·
Утром по дороге на церемонию благословения в ближайшей деревне на меня уставились ребята возле лавки портного. Я их дразню:
– Хотите ко мне в постель? Так просто скажите!
Они смутились, хихикают, опустив глаза в землю, в руках у них ножницы.
Каждый в этой жизни знает, как меня пристыдить. Так что я учусь, как возвращать этот стыд обратно.
На предсвадебной вечеринке мы будем раздавать благословения и тем зарабатывать деньги. Взбираемся на крышу – там, под единственным старым одеялом, сохнущим на веревке, сидит старуха. Бабка невесты. Ее колени касаются земли, она накачивает воздух в старую гармонику [21]и играет на клавишах цвета слоновой кости. Золотые браслеты у нее на руках тихо позвякивают, а она качает воздух и играет, качает и играет. На мягком зимнем солнышке, на ветерке, она кажется молодой женщиной, которая учится играть на гармонике. И утро для меня становится мягче.
Потом поет матушка Арджуни, потом я выхожу на середину и расслабляю плечи, прихватывая уголок сари левой рукой, чтобы приподнять подол от земли. В воздухе вспыхивают звезды и солнца. Матушка Арджуни поет старую романтическую классику. Я поворачиваюсь туда и сюда, и при каждом повороте сари струится потоком, бликуя в солнечном свете. Я стараюсь взглядом передать выразительность песни, я по-настоя