многие годы…
– Ты поосторожнее, – говорит жене Физрук. – В смысле, с тем, что в соцсети делаешь. Там преступников полно.
– Это у тебя голова такими вещами забита, – парирует жена. – Я только кулинарные ролики смотрю, а это совсем другая часть соцсети. За границей люди такие вещи делают – яблочный пирог, например, с готовыми взбитыми сливками! Я такого никогда не видела. Сливки – из баллончика.
Когда Физрук с женой, ложась спать, забираются под москитную сетку, жена все еще восхищается историей, которую он рассказал.
– Представить себе только! – говорит она. – Ты спас положение!
Какой-то комар все-таки пролез под сетку и звенит возле уха, пока наконец жена не дожидается, чтобы он сел, и не прихлопывает его ладонью. На простыне появляется пятнышко крови, а жена берет труп комара, встает с кровати и выбрасывает его из окна.
Она закрывает окно, задергивает шторы, и только тогда говорит:
– Могу я тебе одну вещь сказать?
Он ждет.
– Я ничего не знаю про этих политиков, – говорит она. – Но в нашей стране политика – занятие для бандитов и грабителей, и ты это знаешь.
Физрук вздыхает. Жена продолжает:
– Если ты им полезен – ну, вот как ты им помог, когда их техник оказался не на месте, они тебе делают приятное. На сцене, на глазах у народа, кто не захочет почувствовать себя ВИП-персоной? Но связываться с этими людьми всерьез…
Это уже начинает раздражать Физрука. Он лежит головой на тонкой подушке и думает, почему жена не может вынести, когда у него в жизни происходит что-то интересное. Он чувствует ее обиду, что он уделил мало внимания приготовленной ею рыбе в йогурте. Ей обидно, что муж набил себе живот покупным бирьяни. Но он же мужчина! Он способен на более серьезные вещи, чем съедать приготовленный ею ужин!
– А что такое? – спрашивает он голосом настолько спокойным, насколько это получается. – Чего ты волнуешься? Я всего лишь сходил на митинг.
Она снова ложится в кровать, и молчание ее чем дальше, тем гуще.
– На два, – говорит она наконец. И после паузы продолжает: – Пожалуйста, прошу тебя, – говорит она. – Не ходи ты больше на эти митинги-шмитинги.
Физрук думает об этом еще часа четыре, пока не наступает глубокая ночь, в которой и привычная мебель незнакома, и слышно все – там скрип, здесь стук. Где-то тикают часы, и далеко отсюда воет сирена «Скорой».
· Дживан ·
В этот день посещений на скамейке меня ждет не мать, а какой-то бородатый мужчина. На коленях – матерчатая сумка, у ног пластиковый пакет, и он передает его мне. Прикосновение его мягких пальцев к моим – потрясение.
Пакет тяжелый. Внутри гроздь бананов и пачка печенья.
– Вы… – начинаю я.
– Пурненду, – отвечает он без «здравствуйте» или «добрый день». Но манера общения у него мягкая, мягче, чем у любого репортера из тех, что я до сих пор видела. – Как ваше здоровье?
– Хорошо, – отвечаю я.
И снова смотрю в пакет, на идеально желтые бананы без пятнышек. Мне хочется съесть их все прямо сейчас.
– Садитесь, – предлагает он, потому что я по-прежнему стою.
– Вам не разрешается делать заметки, – говорю я, показывая на карандаш в его руке. – Вам разве не сказали?
– А! – говорит он, глядя на карандаш так, будто только что заметил. Кладет его на скамью между нами. – Тогда это бесполезно, – улыбается он.
В его словах какая-то шутка, которая до меня не доходит. Он про карандаш или про что?
– Пожалуйста, не делайте ничего такого, чтобы вас выгнали, – говорю я. – Я хочу вам все рассказать, если вы обещаете напечатать правду. Другие газеты печатают мусор, вранье, они ничего про меня и мою историю не знают…
– Это моя работа, – говорит он, – доносить до людей правду. Вот зачем я здесь.
Он смотрит на настенные часы. Дежурный охранник стоит в дальнем углу и смотрит на нас.
– Расскажите мне вашу историю, – говорит Пурненду.
– В детстве я жила… поверьте мне, вы должны знать о моем детстве, чтобы понять, кто я такая и почему вот это все со мной происходит.
– Скажите мне сперва одну вещь, – перебивает Пурненду. – Вы это сделали?
Я облизываю губы. Стараюсь смотреть ему прямо в глаза. И мотаю головой.
…Я жила в деревне, у нас в завитках ушей откладывалась угольная пыль, и, когда мы сморкались, отходило черное. Не было ни коров, ни посевов. Были одни лишь проклятые ямы, куда мать спускалась с лопатой и поднималась с корзиной черных камней на голове.
– Вы видели, как она работает? – спрашивает Пурненду.
– Один раз, – отвечаю я. – И с тех пор никогда.
Мне страшно было смотреть, как она работает. Ночью я держала ее за руку, и линии у нее на ладонях – их называют линии жизни – были единственным местом, где кожа не почернела.
Я много дней ходила в школу ради бесплатного обеда из чечевицы и риса. Ходили слухи, что в сезон фестиваля нам дадут курятину. Кто-то говорил, что видел, как в сторону нашей школы ехал человек на велосипеде, груженном курами, и у них ноги были связаны, они висели на ручках руля вверх ногами; эти белые куры молчали и лишь моргали, глядя на бегущую навстречу дорогу. Но тот велосипед, предмет надежд и мечтаний, так и не приехал.
Я сидела то в одном классе, то в другом – без разницы. Когда снова появилась преподавательница языка после долгого свадебного перерыва, она жевала паан [16]с лаймом и велела нам написать поверх тестовых заданий наши фамилии. Однажды она сказала: «Кто может, пусть вложит в тест пять рупий».
Тем, кто так делал, она решала тесты сама.
Вскоре в школу ходили одни только козы, оставляя на крыльце катышки.
– Скажите, – говорю я, – как вам эта история? Как вам видится моя стартовая позиция в жизни?
Пурненду глядит на меня с грустной улыбкой.
– Такая у нас страна, – говорит он.
А потом пришли полицейские нас выгонять. Компании понадобилось строить шахты на земле, где мы жили, – там было много угля. И как может компания позволить каким-то беднякам сидеть, мыться и спать на таких деньжищах?
Неделю мы собирали собственное дерьмо в пластиковые пакеты, закручивали их, а еще собирали мочу в бутылки от газировки и делали то, что мои родители назвали бомбами. А еще рикша, на которой иногда работал отец, перевозя шахтеров, стояла снаружи со сложенной крышей, и я молилась, чтобы над нами сжалились – куда же нам девать рикшу?
Мы ждали в хижинах, брезент хлопал на ветру, в горле у нас пересохло, но никто не желал уходить из дому к водоразборной колонке.
Полицейские опаздывали.
А когда они пришли, у них в руках были бамбуковые палки, за ними урчали бульдозеры, и я со страхом смотрела на них. Мать дала мне подзатыльник:
– Куда уставилась, рот разинув? Не слышишь, что я тебя зову?
Ударь меня еще раз, мать, думаю я сейчас. Я буду нести это как благословение.
А тогда я потерла голову и чуть открутила крышку на бутылке от газировки, чтобы она слетела на полдороге в воздухе и окатила полицейских. Я бросала в них мочевые бомбы, и следы жидкости оставались у меня на пальцах. И еще я раскручивала пластиковые пакеты и бросала твердые засохшие какашки, и мы чихали от пыли собственных отходов.
Полицейские хохотали над нашим жалким оружием, тряслись нависшие над ремнями животы. А сами они методично орудовали бамбуковыми палками, обрушивая наши асбестово-брезентовые крыши. Крякали от усердия. Один мягкосердечный полисмен выстраивал поблескивающие листы асбеста вдоль голых стен, будто кто-нибудь придет их забрать.
И вскоре наши дома стояли голыми под жгучим солнцем, остались известковые стены и потрескавшиеся углы. Как будто мы и не жили здесь никогда.
Вид наших домов, разрушенных с такой легкостью, меня поразил. Я знала, что это будет, но что вот так? Кухни, в которых мы ели при свете мигающих керосиновых ламп, комнаты, где мы друг другу волосы расчесывали, теперь без крыши, и скоро все это станет грудой кирпичей.
Новости о наших «бомбах» дошли до полицейского участка, прибыли еще полисмены, на этот раз в шлемах и с плетеными щитами от ножей и камней. Они услышали слово «бомбы», и ожидали бомб, и были очень злы. Но настоящего оружия у нас не было. Были лишь тела и голоса, а припасенные отходы давно кончились.
Когда полицейский занес бамбуковую палку, чтобы ударить мою мать, она заорала и бросилась на него, крича голосом одновременно придушенным и пронзительным, сари ее размоталось, выпачкалось в грязи, свободная рубаха сползла с плеч, а лицо почернело от ярости.
– Не трогайте наши дома! – кричала она. – Где мы жить будем?
До этой минуты я наивно верила, что материализуется какой-то другой дом, но искаженное лицо матери сказало мне правду: идти нам некуда.
Другой полисмен схватил ее за ноги и потащил, а я в ужасе смотрела, пока вдруг не почувствовала, как у меня поднимаются руки и отталкивают его, бьют по лицу, так что с него очки упали и кто-то на них наступил. Мать поднялась на ноги и отступила, выкрикивая проклятия, пока не сорвала голос. А тем временем кто-то изуродовал рикшу отца. Я смотрела, не понимая, на погнутые колеса, распоротые сиденья, и отец стоял на коленях, безнадежно пытаясь приделать к разрушенной рикше цепную передачу.
Падали дома, стены и крыши нашего убежища становились нам врагами, обломки летели на головы, крашеное дерево и кирпич лежали на земле кучами. Полисмены наконец успокоились, с бамбуковыми палками у пояса сбоку они казались испуганными. Может быть, эти дома были уж слишком похожи на их собственные. В самом конце один полисмен сказал извиняющимся тоном: «Приказы отдаются сверху, сестра. Что мне было делать?»
– Время, время! – объявляет охранница. Она широким шагом обходит комнату, стуча по каждой скамье дубинкой. Наш час окончился.