Сознание и цивилизация — страница 52 из 54

философа "не от мира сего", есть, тем не менее, мир, структура которого благоприятствует реализации мысли. Это мир, в котором реализованы идеалы Просвещения, мир, предполагающий выход из состояния инфантильной зависимости от внешней, "отеческой" инстанции власти; принятие на себя ответственности за себя и за res publica, отказ от насильственного подавления мнений других людей. Культуры, которые не обеспечивали выполнения мысли (прежде всего те, в которых доминировали государственные идеологии), представлялись ему некультурами, царством мнимостей. Мамардашвили рано осознал свою чуждость такому порядку вещей и, в отличие от многих из своих современников, не верил в возможность его радикального улучшения (например, в социализм с человеческим лицом).

Более двадцати лет выдающийся философ был "невыездным"; его отказывались выпускать даже в социалистические страны, что для европейски ориентированного интеллектуала было жестоким наказанием. Возможно, этим объясняется несколько идиллическое видение западной (прежде всего французской) культуры, выразившееся в собранных здесь текстах. Это не так просто понять после 15 лет жизни в условиях открытых границ, когда слово "невыездной" перестало быть частью нашего словаря. Но в 70-е годы для того, кто, подобно Мамардашвили, хотел говорить на французском, итальянском и английском языках, в Москве единственной средой, где можно было это делать, был круг дипломатов, журналистов и относительно редких западных интеллектуалов. Излишне говорить, как приятно было западным собеседникам встречать в Москве человека, который не только прекрасно владел языками, но и в тонкостях знал их культуру[6].

Если была в XX веке жизнь, полностью отданная мышлению, глубоко осознававшая свою внеположенность окружающего миру, жизнь человека, превратившего одиночество в мощное оружие постижения, таковой была жизнь Мераба Константиновича Мамардашвили. Ни один современный ему философ не говорил о себе с гордостью: "Я — метафизик". Большинство западных философов его времени преодолевали даже не метафизику, а марксистское, фрейдовское или гуссерлевское понимание метафизики, и им нелегко объяснить необходимость философского первоусилия в крайне враждебном по отношению к метафизическому мышлению контексте. Это и понятно: ведь даже самые смелые западные философские системы зарождались в академической и университетской среде и наследовали длительной, непрерывно сохраняемой традиции. Другими словами, их создатели не были "шпионами", они не могли сказать о себе: "моя история нетипична" (нетипична в смысле систематического противостояния институтам, внутри которых зарождается и функционирует философская мысль).

Если в конце 80-х годов мы, учившиеся у Мамардашвили, говорили на местном наречии единого философского языка, который понимали наши западные коллеги, то в этом была заслуга нашего учителя. Он передал нам не просто конкретные знания, но и то, чем был воодушевлен сам: страсть мыслить. Последние 15 лет эта страсть реализуется в условиях, отличных от тех, в которых работал он. Хотя в постсоветской России более благоприятной среды для развития философии так и не возникло, с падением Берлинской стены структура европейского интеллектуального пространства радикально изменилась. В условиях большей открытости появилась немыслимая в советские времена (использованная пока немногими) возможность непосредственно работать в более широком европейском контексте, писать для культурного европейца.

За 14 лет, прошедших со времени смерти автора этих текстов, распался СССР, стали независимыми Россия и Грузия. Мы живем в мире, где действуют репрессивные механизмы нового типа, политическое противоядие от которых пока не найдено. Что же касается противоядия интеллектуального, то здесь нам по-прежнему есть что позаимствовать у Мамардашвили. С середины 80-х годов его мышления явно политизируется; и это является выражением его понимания метафизики: поскольку в ее основе лежат публичные культурные институты и гражданское общество. При появлении соответствующей возможности философ должен всячески способствовать их становлению. Поскольку в брежневские времена такой возможности не было, философ оставался "шпионом" в стане борцов за социализм с человеческим лицом, но как только обозначилась реальная возможность возникновения институтов гражданского общества, политическая подоплека того, чему он учил, стала явной. В этом можно видеть урок тем молодым философам, которые воображают, что политическая ангажированность препятствует глубине постижения, что фундаментальность исследования обязательно находит выражение в пухлых томах, разбитых на главы, параграфы и подпараграфы. Именно потому, что Мамардашвили считал, что советский строй улучшить нельзя, он изначально выступал за демократическую альтернативу этому строю.

Сейчас мы видим, что дело обстоит сложнее: что в институтах западных обществ не просто "закодированы" фундаментальные мыслительные акты, что и советский опыт в интеллектуальном отношении далеко не стерилен. В открытом мире (пусть и разделенном проницаемыми границами) известные социальные явления неизбежно предстают в более сложной оптике, чем это виделось во времена железного занавеса. Как только мы оказались в "мире сложности", выяснилось, что сложно и недавнее прошлое нашего собственного мира. Его нельзя просто отбросить. Более того, существенные фрагменты этого мира мы в переработанном виде застали на Западе, и они составляют неотъемлемую часть его сложности.

Мы живем в мире, где упрощения куда опасней, чем во времена холодной войны. Эту сложность нельзя локализовать в отдельных "идеальных" точках. С исчезновением "научных" идеологий крайне сложным оказывается и то, что те временно упрощали. В результате российское и грузинское общество часто не могут вынести эту сложность и возвращаются в иную форму того самого "эмбрионального", "зародышевого" состояния, которое высмеивал Мамардашвили. Национализм и псевдорелигиозность утверждаются на наших глазах столь же насильственно и инфантильно, как еще недавно утверждались пролетарский интернационализм и атеизм. Из всех щелей вылезает неудовлетворенный звериный консумеризм, взращенный в советские времена. Мы по-прежнему, как выражался философ, "ранены в бытии", к нам по-прежнему относится следующая характеристика из интервью "Жизнь шпиона": "Мы выходим из посттоталитарного состояния, внешние цепи пали, и теперь свободно проявляются внутренние оковы и деформации"[7].

Нынешняя Россия, в отличие от СССР, не расположена тратиться на институциональный культурный дискурс, создающий ее ортодоксальный образ; место светской культуры стремительно занимают в ней национализм и религиозный фундаментализм. В результате в очередной раз под угрозой оказывается просвещенческий проект, который так страстно отстаивал философ.

Поставил он и другую серьезную проблему, которая далека от разрешения. Я имею в виду соотношение "агоры" и индивидуального мыслительного усилия. Узнику царства теней и мнимостей западная культура рисуется состоящей из подлинных мыслительных актов.

Но существует ли культура усилия вне конкретного усилия того или иного человека? Не условна ли любая культура?

Читая тексты не только Мамардашвили, но и художника Ильи Кабакова нельзя отделаться от впечатления, что они наделили Запад априорной сверхценностью в пику тому, что их окружало и что, по их мнению, не обладало ни малейшей ценностью. Пока людям приходилось жить в охраняемой платоновской пещере, каковой являлся СССР, это противопоставление продолжало казаться существенным, но как только охрану сняли, выяснилось, что определенная доля мнимости является атрибутом не только советской, но и западной социальности. Более того, к вящему удивлению недавних узников, лучшие умы Запада (от Витгенштейна до Беньямина) наделяли советский революционный эксперимент, о котором также имели умозрительное представление, той самой сверхценностью, какой наделяли западный культурный опыт наиболее продвинутые советские интеллектуалы. Короче, советский и западный опыт оказались связанными между собой куда более тесными узами, чем это представлялось во времена "реального социализма".

"Агора", развитая публичная сфера, несомненно благоприятствуют развитию свободного мышления. Но философия Мамардашвили интересна как раз тем, что она возникла вне "агоры", из чрезвычайно сильного индивидуального усилия самого мыслящего, из его "мужества быть" и двигаться навстречу тому, что никогда не определится до конца, не станет простым предметом. Эта мысль приходила из ситуации невозможности мысли, с ней связана целая поэтика одиночества и противостояния крайне неблагоприятным обстоятельствам.

Но подобный вектор усилия был характерен и для тех, кто философствовали в развитых гражданских обществах, которые они называли капиталистическими. Ненависть к капитализму как побуждающая мыслить страсть была по мощи, как минимум, сравнима стой, которую жившие за железным занавесом люди питали к своей охраняемой пещере. Им казалось, что за пределами их пещеры начинается тот самый культурный рай, который, по мнению многих представителей западной элиты, начинался в их пещере, поименованной страной победившей революции. Короче, проекция оказалась взаимной, и каждой стороне было что сказать в защиту своего права на проекцию. Спорить с носителями противоположной проекции после падения железного занавеса стало возможно, лишь принимая во внимание всю совокупность их аргументов; поэтому надежды на скорое разрешение возникших "недоразумений" оказались тщетными. А вне проекций не было ни западного культурного рая, ни прорыва в будущее, символом которого служила Октябрьская революция.

Деконструкция взаимных нереалистических ожиданий предполагала медленную и кропотливую работу, которая к тому же затруднялась множеством непредвиденных исторических обстоятельств. Но сама возможность эту работу проводить была во многом заложена Мамардашвили, неустанно показывавшим, чем философия отличается от истории философии. В советском зазеркалье его свободная мысль, устремленная на себя, не стесняющаяся собственной тавтологичности, была чудом. Он так и говорил: то, что живая мысль возможна и здесь, этом месте, вне культурных предпосылок, это — чудо.