Сознание и творческий акт — страница 40 из 61

В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО

…но каждой Божьей твари

как знак родства

дарован голос для

общенья, пенья:

продления мгновенья,

минуты, дня.

И. Бродский

§ 1. Слово – princip cognoscendi

Мы все не столько знаем, сколько, не вдумываясь, верим или привыкли к тому, что Слово (язык) – это Бог, слово – это целый мир, слово есть архетип культуры, слова – воплощение разума, слово – микрокосм сознания, слово – плоть (а хлеб – веселье). В. Ф. Гумбольдт и Г. Г. Шпет, создавшие учение о внешних и внутренних формах языка и слова, открыли новые пути к пониманию подобных удивительных сентенций, ставших схематизмами человеческого сознания. Напомню наиболее яркие высказывания Гумбольдта, рассматривавшего язык не как продукт деятельности (Ergon), а, как деятельность (Energeia): «Язык следует рассматривать не как мертвый продукт (Erzeugtes), но как созидающий процесс (Erzeugung)» [Гумбольдт 1984: 69]; «Каждый язык содержит в себе самобытное мировоззрение. Как отдельный звук встает между предметом и человеком, так и весь язык в целом выступает между человеком и природой, воздействующей на него изнутри и извне. Человек окружает себя миром звуков, чтобы воспринять в себя и переработать мир вещей. Эти наши выражения никоим образом не выходят за пределы простой истины. Человек преимущественно – да даже и исключительно, поскольку ощущения и действия у него зависят от его представлений, – живет с предметами так, как их преподносит ему язык. Посредством того же самого акта, в силу которого он сплетает (herausspinnt) язык внутри себя, он вплетает (einspinnt) себя в него; и каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, откуда человеку дано выйти лишь постольку, поскольку он тут же вступает в круг другого языка» [Гумбольдт 1984: 80].

Значит, язык – это и ткань и круг – сфера. Этот «круг» получал различные наименования: Globus intellectualis (Лейбниц), духосфера и пневмосфера (П. А. Флоренский), ноосфера (В. И. Вернадский), психосфера (В. А. Звегинцев), семиосфера (Ю. М. Лотман), когитосфера, интернет и т. п. Все перечисленные сферы свое наиболее полное выражение находят в материи языка, в слове. Посредством слова они и формируются. Сказанное относится не только к духовно-познавательным сферам деятельности, но и к духовно-практическим, например, к искусству, к техносфере.

Гумбольдт выражал живую убежденность в том, что «человеческое существо обладает предощущением какой-то сферы (возможно, сферы сознания – В. 3.), которая выходит за пределы языка и которую язык, собственно, в какой-то мере ограничивает, но что все-таки именно он – единственное средство проникнуть в эту сферу и сделать ее плодотворной для человека…» [Там же: 171]. Такое предощущение вполне оправдано, поскольку «слово – универсально, как само сознание, и потому оно – выражение и объективация, реальный, а не только условно признанный репрезентант всего культурного духа человечества: человеческих воззрений, понимания, знания, замыслов, энтузиазмов, волнений, интересов и идеалов» [Шпет 2007: 165]. Любое специфическое определение слова включает его отношение к смыслу. Итак, слово (язык) – это действительно целый мир; оно больше, чем средство, медиатор, артефакт, знак, стимул, команда, сигнал и т. п. Вся в слове истина дана, как, впрочем, и вся ложь. Но! «Слово – не обман, не символ только, слово – действительность, вся без остатка действительность есть слово, к нам обращенная, нами уже слышимое, ждущая вашего, философы, уразумения…» [Там же: 196–197]. И при всем при том: За поверхностью каждого слова таится бездонная мгла.


В. фон Гумбольдт


В. В. Бибихина не удовлетворяли определения языка только как средства общения, средства мышления. Он исходил из того, что общение, средством которого назван язык, заранее требует слова в качестве смысловой основы. Имея в виду этот опережающий характер языка, Бибихин определяет его «как специфическую среду, в которой осуществляется исторический человек (человек в своей биографии, а не в своей зоологии)» [Бибихин 1993: 40]. Такое определение языка совпадает с определением культуры, данным П. А. Флоренским: культура есть среда растящая и питающая личность; культура есть язык, объединяющий человечество. Он же говорил, что слово – это посредник между внешним и внутренним мирами. Оно, как амфибия, живущая и там и тут, устанавливает нити между двумя мирами [Флоренский 1990: 252]. Слово – это не «воздушное ничто», не пустой звук. Внешняя форма слова несет в себе все богатство его внутреннего содержания; слово – живой организм, имеющий свою структуру и свои энергии. В этом организме слиты субъективное и объективное: «Акт речи, даже самый обыкновенный, есть завершение всего внутреннего созревания известного процесса, последняя стадия субъективности и первая объективности» [Там же: 269].

Идентификации языка и культуры недостаточно: «За словом всегда весть о событии. Существо всякого события – присутствие мира. Оно требует человека. Человек призван дать слово миру. В нерешаемом уравнении мира, языка и человека мы движемся по кругу, выбраться из которого мы не сможем. Участники уравнения взаимно осуществляют друг друга» [Бибихин 1993: 93]. Соглашусь с Бибихиным и не буду претендовать на решение этого уравнения. Поставлю более скромную (хотя, возможно, тоже непосильную) задачу понять, как язык помогает осуществлению человеческого в человеке. Начнем с оценки роли языка в познании мира.

Шпет, отталкиваясь от идей Гумбольдта и все глубже проникая во внутреннюю форму слова, пришел к заключению, что слово не «третий» после чувственности и рассудка, а единственный источник познания, объемлющий как познавательное целое остальные, т. е. он рассматривал слово как начало и principum cognoscendi. Следовательно, и как начало, источник, и как принцип творчества, поскольку, по словам Шпета, в самом языке должно быть свободное законодательство, являющееся необходимым условием творческой деятельности. Поэты подтверждают сказанное ученым.

Я свободе, как закону,

Обручен, и потому

Эту легкую корону

Никогда я не сниму

О. Мандельштам

Но птица я – и не пеняй,

Что легкий мне закон положен.

М. Цветаева

Для обоих поэтов «легкость» оказалась иллюзией, но свобода давала им власть над словом, что само по себе большая редкость и требует огромного труда. Причина трудности в том, что число степеней свободы, которыми обладает слово, превышает число степеней свободы кинематических цепей человеческого тела. Преодоление или укрощение и тех и других – задача неимоверной сложности, о чем писал П. А. Флоренский: «Две энергии, реальности и познающего близки друг к другу, может быть, размешаны друг в друге; флюктуирующая смесь еще не образует единства, и необъединенной борьбой своих стихий вызывает во всем нашем организме томительное ожидание равновесия. Напряжение усиливается, и противоположность познающего и познаваемого сознается все острее. Это как перед грозою. Слово есть та молния, которая раздирает небо от востока до запада, являя воплощенный смысл: в слове уравновешиваются и приходят к единству накопившиеся энергии. Слово – молния. Оно не есть уже ни та или другая энергия порознь, ни обе вместе, а – новое, двуединое энергетическое явление, новая реальность в мире. Оно – проток между разделенным до тех пор» [Флоренский 19906: 291–292]. Это поэтическое описание одновременно относится и к познанию, и к творчеству.

Попытаемся понять поэзию Флоренского и сформулированный Шпетом принцип, на первый взгляд, противоречащий очевидной роли чувственности, образов, действий, аффектов в познании и творчестве. Для решения поставленной задачи мне придется сначала выйти за пределы проблематики внешней и внутренней формы языка и слова в их гумбольдтовско-шпетовской трактовке и обратиться к этой обманчивой и провокативной очевидности. Известно, что мир, который человек не только учится читать, но и действовать в нем, можно представить как гипертекст, написанный на множестве языков. В. Гёте утверждал: «Природа непрестанно говорит с нами и все-таки не выдает свои тайны». Все же некоторые из языков, на которых «говорит» природа, говорят нам подобные, говорит тело и душа, в той или иной степени знакомы и доступны человеку. Он овладевает языками тела, движений, жестов (мимики, пантомимики, танца) ощущений и образов, аффектов, эмоций (если верить Андрею Платонову, его революционные герои мыслили исключительно накалом своих воспаленных чувств). Добавим иконические, знаковые, символические, вербальные языки. Говорят о метаязыках, языках глубинных семантических структур. Оставим любителям языки мозга и экстрасенсорные языки. Перечисленные языки могут нести перцептивные, предметные, операциональне, аффективные, вербальные и концептуальные значения и смыслы. Ситуация напоминает столпотворение языков в «правнучке вавилонской, в башне слов, все время недостроенной» (И. Бродский). И тем не менее человек создает картину, образ или образно-концептуальную модель мира, точнее, – множества миров (см. гл. 7 наст, изд., рис. 12). Предвосхищая дальнейшее, скажу, что это, видимо, происходит не хаотически, а посредством своего рода языкового пула, обволакивающего, обнимающего мир и проникающего внутрь него. Участники пула обеспечивают включение в такой образ всех мыслимых и немыслимых перцептивных, операциональных, вербальных и прочих категорий.

Так или иначе, человек эффективно использует в поведении, деятельности, мышлении, созерцании построенную им картину мира. Иное дело, насколько он ее осознает и способен ли явить образ мира в слове, в картине, в действии, в поступке, в схеме, в формуле и т. д. Некоторым это удается, но даже в этом случае они не могут вразумительно рассказать, как они этого достигают. А. А. Ухтомский когда-то сказал, что люди сначала научаются ходить, а потом задумываются, как им это удалось. А если задумываются, то останавливаются! То же с мышлением и творчеством.

Э. Клапаред был несомненно прав, говоря, что размышление стремится запретить речь. Видимо, для того, чтобы уступить место действий со словом действиям с предметами, с образами, со знаками, символами, аффектами, наконец, с самими же действиями. То есть уступить место другим языкам, выступающим в качестве средств не только коммуникации, но и интеллекта (в том числе у животных, и у детей до того, как последние начали говорить). Казалось бы, все очевидно, нужно дать дорогу неверабльным или довербальным формам языка и интеллекта, например сенсо-моторным схемам (в смысле Ж. Пиаже).

Но как же тогда быть со столь решительно сформулированным Г. Г. Шпетом положением о том, что именно слово есть principum cognoscendi? Чтобы понять это, упростим задачу и выберем из «вавилонского столпотворения языков» три: языки слов, действий и образов. Здесь нам понадобятся понятия внешней и внутренней формы не только применительно к слову, но также к действию и образу. Начнем со слова.

§ 2. Гетерогенность внутренних форм слова, действия и образа

Г. Г. Шпет начиная с книги «Явление и смысл» (1914) и до конца своих дней развивал гумбольдтовскую идею о внутренней форме языка, превратив его в собственное учение о внутренней форме слова. Последняя оказалась не менее сложной по сравнению с внешней формой слова. До сих пор остается загадкой, как ему это удалось. Видимо, помогли энциклопедизм и знание 17-ти (семнадцати!) языков, которые в его голове не вызывали столпотворения. Кажется даже, что Шпет видел язык (слово) изнутри (У X. Ортеги-и-Гассета есть посвященная В. Гёте статья «Видение изнутри»). У него слово действительно выступало как плоть, а не как воздушное ничто.

В слове есть предметные, называемые Шпетом оптическими, формы. Предметный остов в структуре слова – не просто отражение, отпечаток существующей вещи или предметная отнесенность слова. Предметный остов – это задание, оно содержится в слове и должно быть реализовано, воплощено (ср. с более поздней трактовкой Дж. Остина: слово как регfomativ). Предметный остов, следовательно, активен, но он же является «реципиентом»: через слово ему сообщается смысл.

Далее Шпет характеризует внутренние формы слова в собственном смысле. Они вклиниваются между морфологическими и оптическими формами. Это логические, в высшей степени динамические формы, формы смыслового содержания, «целая толпа движущихся в разные стороны смыслов» (ср. с пучками смысла, торчащими из слов у О. Мандельштама), отыскивающих нужное русло. В слове присутствует своя онтологика, отличная от поверхностной формальной логики. Ж.-П. Вернан назвал бы ее логикой без логоса, а Дж. Брунер – имплицитной логикой. Внутренняя конструктивная форма делает слово глаголом, т. е. действием, даже демиургом. Итак: «Логические формы суть внутренние формы, как формы идеального смысла, выражаемого и сообщаемого; оптические формы суть чистые формы сущего и возможного содержания» [Шпет 2007: 224]. В свою очередь, «содержание» предмета есть «внутреннее», прикрываемое его чистыми формами, содержание, которое, будучи внутренно-логически оформлено, и есть смысл. Включение Шпетом логических форм в состав слова отвечает пожеланиям О. Мандельштама, высказанным в 1913 г.: «Постепенно, один за другим, все элементы слова втягивались в понятие формы, только сознательный смысл, Логос, до сих пор ошибочно и произвольно считается содержанием, от этого ненужного почета Логос только проигрывает. Логос требует только равноправия с другими элементами слова… Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов» [Мандельштам 1987: 168–169]. Конечно, важен и актуально несознаваемый смысл слова.

Не буду далее вдаваться в описание синтаксических и синтагматических внутренних форм слова. Имеется, например, игра логических форм и форм выражения (синтагм). Морфема, как звуковое образование, может до известной степени, «как лава, затвердеть и сковать собою смысл, но он под ее поверхностью клокочет и сохраняет свой пламень» [Шпет 2007: 215]. Этот образ нам понадобится в дальнейшем.

Семасиологическое ядро слова покрыто слоями, или одеждами, между которыми наблюдаются сложные взаимоотношения и взаимодействия. Остановимся на этом подробнее в связи с тем, что понятия «поверхностей», «одежд», «складок» играют важную роль в размышлениях о внешнем и внутреннем у М. Фуко, Ж. Делёза и др. представителей постмодернизма. Шпет в 1922 г. писал: «Если представить себе углубление от фонетической поверхности к семиотическому ядру слова как последовательное снимание облегающих это ядро слоев или одежек, то синтаксический слой облегает последующие причудливо вздымающимися складками, особенности которых, тем не менее, от последующего строения всей структуры не зависят и сами на нем не отражаются. Лишь взаимное отношение этого синтаксического слоя и ближайшего логического слоя дает сложный своеобразный рисунок, отражающий на себе особенности строения названных складок. Или, если весь процесс изображается как восхождение по ступеням, то оказывается, что со ступени синтаксической нельзя просто перешагнуть на логическую, а приходится перебираться с одной на другую по особым, иногда причудливо переброшенным соединительным мостам. Между формами синтаксическими и логическими происходит, таким образом, как бы задержка движения мысли, иногда приятная, иногда затрудняющая продвижение (задержка понимания), но такая, на которую нельзя не обратить внимания» [Шпет 2007: 227]. Анализ Шпета тоньше, чем анализ Делёза, который понимал внутреннее как оформленное посредством «удвоения», т. е. «интериоризации внешнего». Само внутреннее как таковое, по Делёзу, «является просто складчатостью внешнего, как если бы корабль был изгибанием моря». Вместе с тем возникающая на каждый момент времени конфигурация множества складок понимается Делёзом как принципиально не окончательная, – она оценивается как субъективная и подлежащая изменению: «…эти складки удивительно изменчивы и, более того, обладают различными ритмами, чьи вариации создают несводимые виды субъективации» (см.: [Складка 2007: 577]). Таким образом, у Делёза внешнее и внутреннее разделено плоскостями, представляющими собой пространство их соприкосновения, сопряжения, отражения, взаимоналожения. В отличие от этого, у Шпета, отказавшегося от натуралистически понимаемой дихотомии внешнего и внутреннего, между внешней и внутренней формами имеются пространственные и временные зазоры и наводятся мосты для их взаимодействия в общей структуре целого.


Н. А. Бернштейн


Близким Шпету и Делёзу был ход мыслей М. М. Бахтина, который не только культуре, но и человеку отказывал во внутренней суверенной территории: он весь и всегда на границе [Бахтин 1996–2003, 1: 259]. При этом Бахтин подчеркивал гибкость границ, что напоминает те же складки, о которых говорилось выше. Дж. Шоттер, развивая положение Л. С. Выготского о том, что все высшие психические функции являются интериоризированными отношениями социального порядка, и привлекая для этого положение Бахтина о диалогизме сознания, заключил: «“Внутренняя” жизнь человека не такая уж частная и не такая уж внутренняя и тем более не упорядоченная и логическая, как предполагалось» [Шоттер 1996: 115–116]. Идеи складок и мостов между ними, равно как и идеи постоянного пересечения границ и преодоления провалов между внешним и внутренним, конечно, весьма существенны. Но, на мой взгляд, еще более плодотворным является рассмотрение внешних и внутренних форм в структуре целого, предпринятое Шпетом. Следует обратить внимание на то, что внутренние формы слова, выявленные и детально описанные Шпетом, можно рассматривать как глубинные семантические структуры, постулированные в качестве врожденных Н. Хомским. Как станет ясно из дальнейшего – это слишком сильное утверждение.

Сделаю паузу в описании внутренних форм слова и перейду к языку действий. В начале 20-х гг. прошлого столетия будущий создатель физиологии активности (психологической физиологии) Н. А. Бернштейн (1896–1966) занялся изучением живого движения. Серебряный век российской культуры, возможно, в предощущении своей близкой гибели проявлял повышенный интерес к живому: живое слово, живой символ, живое понятие, живое знание, живой смысл, живая мысль, живая доминанта, живое произведение искусства, живой образ, живая личность, живая душа были предметом пристального внимания и исследования философов, ученых и художников. В этом же ряду следует рассматривать замечательные исследования Бернштейна. К середине XX века пиетет к живому заметно снизился, чему способствовали, как это ни странно, реальные успехи в познании живого, например вещества, интеллекта, сопровождающиеся иллюзиями, что его тайны вот-вот будут полностью раскрыты. Но живое по-прежнему упорно сопротивляется любым своим концептуализациям и представляет собой вызов науке. Сущее, как в свое время предупреждал Гёте, не делится на части без остатка.

Бернштейн уподоблял живое движение живому существу (подобная метафора была использована Шпетом применительно к слову): оно эволюционирует, инволюционирует, реактивно, добавим, чувствительно и обладает способностью к рефлексии, пусть и простейшей, фоновой. Живое движение – не реакция, а акция; каждое движение уникально, как отпечаток пальца; оно не повторяется, а порождается и строится, поэтому упражнение есть повторение без повторения. Ударное движение молотобойца – монолит, но такие движения, наложенные одно на другое, похожи на паутину на ветру. В течение нескольких десятилетий Бернштейн, изучая трудовые, спортивные движения, движения скрипача, пианиста и т. д., проникал во внутреннюю структуру (форму) живого движения и действия. Для построения движения мало знать, как оно выглядит снаружи, нужно увидеть (почувствовать) его изнутри. Это похоже на артикуляционное чувство, описанное Гумбольтом. Как Шпет увидел изнутри слово, так Бернштейн увидел изнутри движение и действие. На рис. 18 показаны его представления о структуре действия. Хотя Бернштейн не использовал понятия внешней и внутренней формы, но по сути его модель является первой попыткой проникновения во внутреннюю форму живого движения. В ней имеется место для образа ситуации, в которой оно осуществляется; для образа потребного будущего, т. е. ситуации, которая должна быть достигнута; для слова и символа, выступающих в роли средств высшего уровня символических координаций действия. Последняя модель действия Бернштейна лежит в основе практически всех современных моделей действия (performance).


Рис. 18. Блок-схема координированного управления двигательным актом [Бернштейн 1961]


Исследования развития движений были продолжены моим учителем А. В. Запорожцем (1905–1981). Он ввел понятие «внутренней картины» произвольного движения и действия, и показал, что в эту внутреннюю картину (форму) входят образ ситуации и образ требуемых действий. Здесь уместно вспомнить и давние исследования конструктивных действий дошкольников, выполненных А. Р. Лурия, в которых была показана роль регулирующего их протекание слова.

На рис. 19 представлена функциональная модель предметного действия, предложенная Н. Д. Гордеевой и В. П. Зинченко, которая является обобщением результатов исследований Бернштейна, Запорожца и авторов модели. Как видно из рисунка, структура предметного действия настолько наполнена различными когнитивными и эмоционально-оценочными компонентами (внутренними формами), что по сравнению с ними внешний, собственно исполнительный, результирующий компонент действия кажется исчезающе малым. Но это только кажется! Внешняя форма действия тоже сложна и, по мысли Бернштейна, требует для анализа и описания не метрических, а топологических категорий. Но как бы ни была сложна внешняя форма действия с его многими поверхностями и складками, оно не может образовать внутреннее посредством удвоения и интериоризации внешнего. Внутренние формы должны быть порождены и в определенной степени автономизированы от внешнего. Только в этом случае они смогут приобрести силы для порождения нового, собственного внешнего.

Представления Н. А. Бернштейна, А. В. Запорожца, Н. Д. Гордеевой о внутренних формах действия соответствуют идеям Г. Г. Шпета о внутренней форме слова, лежащей в основе сценического действия актера. Только в этом случае (и еще в случае поэтического творчества) Шпет включает в состав внутренних форм слова создаваемые актером и поэтом образы. В случае актера он называет такие формы моторно-симпатическими, непосредственно связывая образ с действием и словом. Я был поражен, встретив у Шпета понятие живого движения и требования к его изучению. Возникло даже впечатление, что эти слова были написаны Бернштейном или Запорожцем. Последний до своего прихода в психологию был актером в театре знаменитого украинского режиссера Леся Курбаса, учившего актеров претворению, преображению своих движений в сценический образ.


Рис. 19. Функциональная модель предметного действия [Гордеева, Зинченко 1995]


Несколько слов о языке образов. А. В. Запорожец, его ученики и сотрудники (в их числе и я) много лет изучали формирование зрительного образа и пришли к заключению, что в его внутреннюю форму входят перцептивные движения и действия, которые привели к его формированию. Входит и слово, посредством которого возможны осмысление, актуализация, внушение образа. Другими словами, в нее входит не только «предметный остов», но и действия по его построению. Может быть, Запорожец во время своей актерской работы тоже увидел образ (и аффект) изнутри, что и повлекло его в психологию?

Наконец, слово (которое тоже есть функциональный орган), рассматриваемое как внешняя форма, может содержать, в дополнение ко всем оптическим и внутренним формам, о которых писал Шпет, образ и действие. Не забудем, что и само слово может выступать в роли действия – перформатива.


Обозначения

А – афферентатор полимодальный;

П – схемы памяти;

Од – образ действия;

Ос – образ ситуации;

ИП – интегральная программа, план действия;

М – моторный компонент;

ДП – дифференциальная программа;

К – контроль и коррекция;

1 – предметная ситуация (двигательная задача, мотив);

2 – установочный сигнал;

3 – текущие и экстренные сигналы;

4 – текущие и экстренные команды;

5 – изменение предметной ситуации;

6 – информация из окружающей среды;

7 – информация из схем памяти;

8 – актуализация образа;

9 – информация релевантная двигательной задаче;

10 – формирование программы, плана действия;

11 – схема действия;

12 – детализация программ действия;

13 – моторные команды;

14 – текущая информация от движения;

15 – текущий коррекционный сигнал;

16 – упреждающая обратная связь;

17 – коррекционные моторные команды;

18 – конечная информация от движения;

19 – изменение предметной ситуации (информация для образа ситуации и образа действия);

20 – изменение предметной ситуации (информация для полимодального афферентатора);

21 – конечный результат;

22 – информация в схемы памяти.


Во всех перечисленных случаях внутренняя форма оказывается виртуальной, а форма внешняя – вполне реальной. Легко заметить, что слово, действие, образ выступают то в роли внутренней формы, то в роли внешней формы, что позволяет сделать общий вывод об обратимости (по крайней мере, частичной) внешних и внутренних форм. Невидимая внутренняя форма превращается в видимую, а последняя, в свою очередь, становится невидимой. Нечто подобное происходит с действием и страстью, с мыслью и словом, смыслом и значением. Метафора ленты Мёбиуса, использованная для характеристики взаимоотношений последних, пригодна для любых внешних и внутренних форм. Согласно такой логике, внутренние формы не исчезают, а продолжают участвовать в восприятии, памяти, мышлении, действии.


А. В. Запорожец


Действие, образ, слово, чувство, мысль, воля, то есть все то, что объединяется понятиями «психические процессы», «психические акты», «силы души», представляют собой живые формы. А раз живые, то, следовательно, активные, содержательные, незавершенные, беспокойные… Как душа! Каждая из них не является «чистой культурой». Одна форма содержит в себе другие. Работает древний принцип «Все в одном, одно во всем», что не мешает их относительно автономному существованию. Но и сохраняя свою автономию, они «помнят» о своем происхождении и остаются гетерогенными формами. Гетерогенность образа, слова и действия зафиксирована во множестве поэтических метафор: «умное делание», «око души», «поэтические органы чувств», «органы чувств-теоретики», «кинетическая мелодия», «живописное соображение», «разумный глаз», «глазастый разум», «душой исполненный полет» (о балете), «зрячих пальцев стыд» и т. п. Одна из самых замечательных (как и последняя) принадлежит О. Мандельштаму:

Это зренье пророка подошвами

Протоптало тропу в пустоте.

Гетерогенность слова, образа, действия – основа их обратимости, о которой говорилось выше. Они не только обратимы, но и побратимы, так связаны кровеносной системой смысла.

Во внутренних формах действия и образа имеются свои динамические формы, подчиненные смыслу двигательных или перцептивных (возможно, созерцательных) задач. Известно, что мы можем внутренне проиграть действие до действия или после действия (если уже не поздно!), можем манипулировать образом, трансформировать (mental rotations) его и т. п. Динамические формы слова, образа и действия обогащают друг друга. Образ и действие, как и слово, выполняют оперативные функции, которые, как и в случае слова, могут отделяться от значения. На последнее обращал внимание Шпет. Мгновенности мысли может быть поставлена в соответствие симультанность образа, а возможно, и внутреннее проигрывание действия. Наконец, между словом, образом и действием возможен обмен функциями, в том числе, видимо, интеллектуальными. Говорим же мы о визуальном или музыкальном мышлении. Проигрывает же опытный дирижер во внутреннем плане за 1–2 минуты целую симфонию. «Внутреннее проигрывание» – это активный покой, иногда – покой отчаяния, недеяние, которое не является пустым. П. Валери говорил о молчании как об искусстве безмолвствования. Оно может быть занято созерцанием настоящего, погружением в себя, переживанием и осмыслением прошлого и предстоящего и, наконец, безмолвной молитвой.

Сказанного достаточно, чтобы вернуться к «бессловесному порыву», «бесплотному замыслу», к ситуации, парадоксально представленной Потебней и Бибихиным: «слово есть и там, где слова нет». Слово не умирает в мысли. Скорее, мысль умирает или тонет в словах. Истина ведь может рождаться, возрождаться в спорах, а может и вырождаться. Мысль, видимо, имеет свою собственную внутреннюю форму, что должно стать предметом серьезных размышлений. Выше вовсе не случайно был приведен веер самых разных ответов на вопрос о том, что стоит за мыслью (см.: Глава 10). И если, например, во внутреннюю форму мысли входит образ, то во внутреннюю форму последнего входит слово. То же самое и с действием, то же самое и со страстью, которая одно с действием. Подобную логику можно рассматривать в качестве первого приближения к разрешению парадокса: «слово есть там, где его нет». И в подоплеке, и на вершинах не только сознания, но и всей психики лежит слово. И мы никаким чудом уже не можем оказаться в нашем бессловесном прошлом.

Разумеется, не только во внутреннюю форму слова входят значения и смыслы. Предметные, перцептивные и операциональные (моторные) значения и смыслы входят во внутренние формы образа и действия. В них присутствуют и динамические, хотя и имплицитные, логические и алогические формы. Таким образом, мы приходим к тому, что исследования Г. Г. Шпета, Н. А. Бернштейна и А. В. Запорожца позволяют говорить об общности строения слова, образа и действия. Все они имеют свои внешние и внутренние формы. Это не простая аналогия, а сущностное сходство, так как каждое из этих образований (орудий, инструментов, артефактов, функциональных органов, языков и т. п.) выступающее в роли средства поведения, деятельности, коммуникации, интеллекта, имеет в своей внутренней форме два других. Действие содержит в себе слово и образ; слово – действие и образ; образ – действие и слово (рис. 20).

Они обогащают, взаимопроникают и в известных пределах взаимозаменяют друг друга. Они входят в состав других внутренних форм не в первозданном, а в сокращенном, превращенном, возможно, и в извращенном виде.

Разумеется, в пространстве языков, которыми овладевает человек, слово играет особую роль. «Оно допускает наиболее полный перевод с любой другой системы языков. Но не обратно: нет такой другой системы языков, на которую можно было бы перевести слово хотя бы с относительной адекватностью… слово именно эмпирически наиболее совершенное осуществление идеи всеобщего знака» [Шпет 2007: 165]. «Наиболее совершенное» – да, но едва ли полное. Слово, действие, образ, аффект не только узнают друг друга, но общаются, взаимно опосредуют друг друга, обмениваются новостями и посильно участвуют в построении Образа мира и человека в нем, т. е. в познании, самопознании, деятельности, творчестве. Поэтому, если уж говорить, подобно Н. Хомскому, о врожденности грамматических структур, то нужно быть последовательным и признать врожденность структур действия и образа, что столь же сомнительно. Каждая из структур может быть ядром и оболочкой, оболочкой и выжимкой.


Рис. 20. Взаимодействия форм в концептуальной модели


Отвечают ли приведенные размышления о взаимодействии внешних и внутренних форм слова, действия и образа воззрениям Шпета? Отвечу его словами: «Чувственность и рассудок, как равным образом, случайность и необходимость, – не противоречие, а корреляты. Не то же ли в искусстве, в частности, в поэзии: воображение и разум, индивидуальное и общее, «образ» и смысл, – не противоречие, а корреляты. Внешняя и внутренняя формы не противоречие и взаимно не требуют преодоления и устранения. Они разделены лишь в абстракции и не заключительный синтез нужен, нужно изначальное признание единства структуры» [Шпет 2007: 369–370]. Признать, конечно, такое единство можно, но нужно еще понять, в чем оно состоит? Это важнейшая проблема, которая будет обсуждаться в дальнейшем. Едва ли сегодня нужно специально аргументировать утверждение, что сказанное Шпетом относится к единствам структур чувственности и движения, образа и действия, аффекта и интеллекта, в которые входит и слово. Слово, образ и действие, взятые во всем богатстве внешних и внутренних форм, на самом деле представляют собой сложнейшие кентаврические образования, своего рода метаформы – сгустки энергии и силы. Доминирующая роль в таких метаформах принадлежит слову: «В чем истинность: слово в сознание вносит не идиллию, но драму, даже трагедию (неразрешимую). Вообще жизнь сознания в отличие от жизни организма – (этим сознание и стоит вне органической жизни) – не идиллия, не покой Спинозы, но трагедия: amor fati», – писал Л. С. Выготский [Завершнева 2008, № 2: 132].

Конечно, слово двойственно: при всей его потенциальной значимости и силе, оно и самое пустое и сорное, что есть среди вещей. Но все же оно единственное, в чем человек может найти себя. Как заметил В. В. Бибихин, граница, однако, проходит не через слово, а через нас.

Приведенные рассуждения отвечают пониманию Шпетом общих свойств структуры как таковой. Она не морфологическое, а функциональное образование. Если воспользоваться термином А. А. Ухтомского, то структуры слова, образа, действия нужно рассматривать как функциональные органы индивида, как временное сочетание сил, способное осуществить определенное достижение. Функциональные органы после их образования существуют виртуально и наблюдаемы лишь в исполнении, в работе. Признание наличия подобных виртуально существующих функциональных структур, разумеется, важно. Но такое признание все же еще только половина дела. Главная тайна состоит в их поразительной, практически мгновенной готовности к актуализации именно в нужный момент. Бывают, конечно, и драматические ситуации, когда они актуализируются в самый неподходящий момент. Что делать? За все хорошее приходится платить.

Шпет как бы поясняет положения Ухтомского о функциональных органах. Под структурой, например, слова Шпет разумеет не «плоскостное» его расположение, а, напротив, органическое, вглубь: «(…) от чувственно воспринимаемого до формально-идеального (эйдетического) предмета» [Шпет 2007: 208]. По сути, живая функциональная структура – это распределение активностей (сил, энергий) в пространстве и времени, т. е. активный хронотоп. Вполне резонно поставить вопрос: зачем такая сложность и какое отношение она имеет к провозглашенному принципу познания? Шпет недвусмысленно отвечает на этот вопрос. Он оставляет, по причине вздорности, все теории происхождения мысли из чувства, признавая, что все же именно чувственно данное является поводом для мысли. Оно – трамплин, от которого мы вскидываемся к «чистому предмету». Но это предмет, чистый от чувственного содержания, но не чистый от словесного субстрата. Причина в том, что «оттолкнувшись от трамплина, мысль должна преодолевать не только вещественное сопротивление, но и им же пользоваться, как поддерживающей ее силой. Если бы она потащила за собой весь свой вещный багаж, высоко она не взлетела бы. Но так же и в абсолютной бесформенности, то есть без целесообразного приспособления своей формы к среде, она удержаться в идеальной сфере не могла бы. Ее образ, форма, облик, идеальная плоть есть слово» [Шпет 2007: 221–222]. Слово, идеальные внутренние формы которого не только предметны, но и операциональны, действенны. Не слишком жалуемый Шпетом А. Бергсон говорил, что мысль может воспарить как угодно высоко, но, будучи брошена на поле действия, она должна оказаться на ногах. Такую встречу идеального и реального обеспечивают предметные (образные), логические (операциональные) внутренние формы слова, в которых воплощается мысль. А выйти из заключения, свершиться, воплотиться мысль может лишь во внешних формах слова, образа, действия. Это, с одной стороны, затрудняет поиск выражения мысли, а тем более – ее интерпретации. С другой – обеспечивает свободу выражения и интерпретации. Последняя, благодаря все той же свободе, может быть как верной, так и ошибочной.

Итак, мы нашли глубинное сходство слова, образа и действия. Его основой может быть пока не выявленное и неявное единство их смысла, который, согласно Шпету, укоренен в бытии. Слово, образ и действие – это не только разные проекции мира-текста, возникающие на пути к проникновению в смысл – смысл бытия. Все вместе они подобны магическому кристаллу, отражающему разные грани последнего. На общность корня «каз» для сказа и показа указывал П. А. Флоренский. А ведь указ – это еще и действие! К таким урокам языка полезно прислушиваться.

Л. С. Выготский тоже рассматривал слово как сложное образование. Он говорил об этом не в терминах внешней и внутренней формы, а в терминах комплексов, синкретов. Он соглашается с неким не названным автором (возможно, с А. А. Потебней), который ограничивал содержание внутренней формы слова лишь образом), что первичное слово никак нельзя принимать за простой знак понятия. «Оно, скорее, образ, скорее, картина, умственный рисунок понятия, маленькое повествование о нем. Оно – именно художественное произведение» [Выготский 1982–1984, 2: 167].

Весьма существенно, что «первое» слово не знак, оно бескорыстно, что оно и слово, и образ, и умственный рисунок. Умберто Эко [2006], как бы следуя за Выготским, предложил изящную версию освобождения языка от утилитарных функций, благодаря чему появляется возможность создания эстетических сообщений и даже поэзии. Речь идет о языке Эдема, который невольно развили Адам и Ева. Они отпустили слова на свободу и стали произвольно оперировать ими. Не забудем, что название вещам мира давал Адам.

Энтузиасты – подвижники, обучающие, например, обезьян языку, тратят огромные усилия, чтобы привязать слово к вещи, в то время как логика развития человеческого языка состоит в освобождении слова от вещи. В этом состоит принципиальная разница между языком человека и животных. (Другими словами, язык человека – это не только дар Божий, но и результат творчества, а язык животных – дар зоопсихологов и этологов.)

Возвращаясь к Выготскому, скажем, что тем удивительнее его взгляд на проблему соотношения мысли и слова, который он сформулировал не менее категорически, чем Шпет: «У взрослого человека слияние мышления и речи есть частичное явление, имеющее силу и значение только в приложении к области речевого мышления, в то время как другие области неречевого мышления и неинтеллектуальной речи остаются только под отдаленным, не непосредственным влиянием этого слияния и прямо не стоят с ним ни в какой причинной связи» [Выготский 1982–1984, 2: 111]. В онтогенетическом развитии Выготский констатирует «доинтеллектуальую стадию», так же как в развитии мышления – «доречевую стадию». До известного момента и то и другое развитие идут по разным линиям, независимо друг от друга [Там же: 105]. Обе линии пересекаются примерно в возрасте около двух лет и дают начало совершенно новой форме поведения, столь характерной для человека. Выготский (правда, не без оговорок) соглашается с В. Штерном, что этому предшествует «величайшее открытие», совершаемое ребенком: в нем пробуждается темное сознание значения языка и воля к его завоеванию. Он открывает, что каждая вещь имеет свое имя [Там же: 103]. Наконец, Выготский заключает: чтобы «открыть» речь, надо мыслить [Там же: 105]. Видимо, мыслить бессловесно и в таком бессловесном мышлении вдруг открыть слово. Очень может быть, это и так, но надо бы определить (или понять): что значит мыслить? В следующей главе мы вернемся к этому вопросу. Здесь же меня смущает разделяемый Выготским тезис Штерна о «величайшем открытии». Надо ли открывать атмосферу, воздух, которым мы дышим? Надо ли открывать слово, в атмосфере которого мы находимся с первого нашего вздоха? В упомянутых выше записях Выготский находит свой выход из этой коллизии: «Первое слово есть изменение сознания задолго до изменения мышления» (см.: [Завершнева 2008]).

Видимо, первое слово просветляет «темное сознание» и открывает путь развитию мышления. Однако в последней главе книги «Мышление и речь», откуда взяты приведенные ранее высказывания Выготского, мы встречаем другую последовательность. В ней автор в очередной раз возвращается к проблеме начала. Что же в самом начале? Слово или дело? «Слово не было в начале. В начале было дело. Слово образует скорее конец, чем начало развития. Слово есть конец, который венчает дело» [Выготский 1982–1984, 2: 360]. В заключительных абзацах книги этот «конец, венчающий дело», вновь становится началом, но теперь уже – началом развития сознания. При этом утверждается, что ключом к пониманию природы сознания является мышление и речь.

Последняя глава книги была написана незадолго до кончины Выготского, и ему не удалось реализовать намеченную программу исследований сознания. Вообще в случае Л. С. Выготского трудно предсказать «зону ближайшего развития» его идей. Если, конечно, не принимать в расчет грозившую ему «зону», понимаемую в ГУЛАГовском смысле слова. Избежать ее помогла ранняя смерть ученого, еще при жизни которого начались обвинения в антимарксизме. Начали запрещать и его научные труды. В дневниковых записях и в записных книжках Выготский неоднократно сетовал на то, что один из его ближайших сотрудников А. Н. Леонтьев упорно отказывался от участия в намеченной им программе изучения сознания: «Как оплодотворить тов. Леонтьева – светом проблемы сознания?» (см.: [Завершнева 2008: 126]). Казалось бы, утверждение Выготским примата дела, по сравнению со словом, могло послужить Леонтьеву основанием для обращения к категории деятельности и последующей редукции к ней психики, сознания и личности, не только основанием, но и оправданием его от хода от культурно-исторической программы Выготского. Но Леонтьев этим не воспользовался. Он просто вышел из зоны интересов Выготского, чтобы не попасть в зону гулаговскую, куда неизменно попадали исследователи сознания (М. М. Бахтин, А. Ф. Лосев, Г. Г. Шпет, П. А. Флоренский и др.). Учитывая социальную ситуацию развития науки того времени, осуждать личный выбор Леонтьева невозможно. Его лишь можно констатировать. Когда настали относительно «вегетарианские» времена, Леонтьев вернулся к проблематике сознания и кое-что успел в ней сделать, в том числе и в ключе Выготского, правда, без должной ссылки на него. Обсуждая проблему образующих сознания, он включил в их число значение, смысл и чувственную ткань, совсем забыв (вытеснив —?) при этом о примате «дела», деятельности или хотя бы биодинамической ткани действия. Последняя соотносительна чувственной ткани образа.

Вернемся к заочному спору Выготского и Шпета. Чтобы разобраться в этом споре, обратимся, по примеру первого, к казуально-джинамическому или казуально-генетическому анализу. Может быть, он поможет понять, что представляет собой детское «темное сознание значения языка», когда и как оно пробуждается?

Возникает вопрос: достаточно ли зафиксированного нами глубинного сходства слова, образа и действия для «оправдания» категоричного утверждения Шпета, что именно слово является началом и источником познания (и даже сознания, которое он характеризовал как слово: «Игра и жизнь сознания – слово на слово, диалог»)? Как понять приведенное выше требование Шпета: нужно изначальное признание единства структуры? В рассматриваемом здесь контексте это – единство структур слова, образа и действия. Функционального и структурного сходства уже недостаточно. Для того чтобы понять, что означает изначальное единство структур, нужно прибегнуть к анализу их генезиса. Хотя сам Шпет неоднократно выражал скептическое отношение к доказательствам, основанным на данных о происхождении, генезисе чего-либо, я все же попытаюсь поискать таковые и предложить свой миф рождения слова в онтогенезе.

§ 3. Шепот прежде губ: ранние стадии культурного развития ребенка

Как говорил М. Фуко: «К главному идешь пятясь». Мое собственное развитие как психолога – это инверсия истории развития российской психологии: первый – культурно-историческая психология, второй – психология деятельности. Я начал с последнего и постепенно иду к первому.

От ранних исследований сенсомоторных и перцептивных действий я перешел к изучению зрительного образа, визуального мышления, кратковременной зрительной памяти; затем, благодаря достаточно позднему увлечению поэзией и психологией искусства, я обратился к Слову и Культуре. Естественно, я вернулся к Выготскому и стал перечитывать его труды. Меня смутили его положения о наличии у ребенка натуральных, «низших» психологических функций, которые лишь в процессах интериоризации и интеллектуализации становятся высшими психическими функциями. Такой взгляд противоречит собственной теории Выготского о культурно-историческом развитии психики и сознания. Он скорее напоминает постепенное оживление статуи – метафоры человеческого развития, предложенной в XVIII веке французским философом Этьеном де Бонно Кондильяном в его книге «Трактат об ощущениях». Поэтому я решил поближе присмотреться к детскому развитию в свете моих сегодняшних представлений о культурно-исторической психологии и психологической теории деятельности.

Проблема развития входит в более широкий контекст, который условно обозначим как культура или деятельность, слово или дело. На мой взгляд, пора преодолеть когнитивный диссонанс, порождаемый этими противопоставлениями. Кстати, диссонанс не только когнитивный, а вполне жизненный, поскольку деятельность (а то и пустой активизм) все больше и больше вытесняет культуру. Вместе с культурой деятельность вытесняет человечность. Подобное однажды случилось в советской психологии, когда теория деятельности заменила сознание и культуру как главную парадигму понимания человеческого бытия. Я вижу такую тенденцию не только в психологии и других социальных науках, но также в социальной реальности как целом. Видимо, не случайно гуманистическая психология возникла в США как оппозиция бихевиоризму. Не случайно она стала популярна в России, а теория деятельности ушла в тень культурно-исторической психологии и других течений психологии.

Противоречие между культурой и деятельностью, словом и делом – весьма жизненное, даже животрепещущее, но оно все же не принципиально. Едва ли кто-нибудь станет отрицать существование культурной деятельности или то, что слово может быть делом: словесное искусство, равно как и искусство изобразительное, есть формы культурной деятельности. И таких форм множество за пределами искусства. Однако есть и другие формы, которые, конечно, мы можем тоже формально отнести к деяниям культуры, но которые весьма далеки от нее. О последних ярко писал П. А. Флоренский: «Иллюзионизмом как деятельностью, не считающейся с реальностью, по существу своему отрицается человеческое достоинство: отдельный человек замыкается здесь в субъективное и тем самым перерезывает свою связь с человечеством, а потому и с человечностью. Когда нет ощущения мировой реальности, тогда распадается и единство вселенского сознания, а затем и единство самосознающей личности» [Флоренский 19906, 2: 341–342]. Заостряя проблему, можно сказать, что культура есть условие развития, а деятельность – условие прогресса. О. Мандельштам говорил, что развитие – это событие, гроза, а прогресс – движение часовой стрелки. Разумеется, хорошо, когда мы встречаемся со сплетением, а не с дивергенцией культуры и деятельности.


П. А. Флоренский


Под культурой я, вслед за Г. Г. Шпетом, понимаю «культ разумения» и, прежде всего, слово, которое является архетипом культуры и воплощением разума. Культура – это не давно прошедшее, а бессмертное настоящее, которое нуждается в продолжении. Культура – приглашающая сила, а мы для нее – желаемость и ожидаемость. Хотя культура есть сила, выступающая в защиту слабого, она сама нуждается в защите, в том числе и от неразумной деятельности, которая ее нередко разрушает, как минимум, деформирует. Надо ли говорить, что охотников защищать культуру всегда маловато.

Культура жива, пока она способна ставить себя под вопрос. Это относится и к культурно-исторической психологии как таковой. Я далек от мысли драматизировать ситуацию, говорить о конце культуры или ставить под вопрос культурно-исторический подход к психологии. Моя цель скромнее: я хочу обсудить сложные взаимоотношения между культурой и деятельностью (словом и действием) и поставить некоторые вопросы, относящиеся к этой проблеме, сосредоточившись на существенных аспектах раннего культурного развития ребенка.

Сразу предупрежу, что тайна, магия слова состоит в том, что слово не репрезентирует, как часто о нем принято думать, а презентирует культуру со всеми ее свойствами и функциями, презентирует ее аффективные, когнитивные и практические аспекты. Не только культуру, но и мир. Напомню Б. Пастернака: Образ мира, в слове явленный. В нем же является и мир внутренний. Острее многих это чувствовал О. Мандельштам: «Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивала все другие факты полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни. Эллинистическую природу русского языка можно отождествить с его бытийственностью. Слово в его эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие» [Мандельштам 1987: 58–59]. Слово не только главный принцип познания. Слово – главное основание человеческого бытия: не только ratio cognoscendi, но и ratio essendi. Тезис, который я собираюсь доказывать и развивать, состоит в том, что сказанное о слове справедливо для всех стадий развития ребенка, начиная с младенчества. Замечу, что уже во время работы по поиску аргументов в пользу этого положения мне посчастливилось познакомиться с написанными в 1935 г. тезисами П. Я. Гальперина, посвященными исторической психологии Л. С. Выготского. Автор критикует положение Л. С. Выготского о наличии у ребенка натуральных психических функций. Для того чтобы его преодолеть, нужно «отнести начало опосредования к факту общения в человеческом обществе, т. е. к первому крику ребенка. Нужно понять значение этого факта, который до сих пор оставался недооцененным, иначе говоря нужно подвести исследование речи и ее значение для сознания к ее истокам» [Гальперин 2009: 121]. Очень рад, что моя точка зрения совпала с давними размышлениями одного из любимых моих учителей.

У человека нет «чистых» невербальных или довербальных языков коммуникации и интеллекта, как нет и чисто вербальных форм этих актов (оставим в стороне патологические и идеологические формы резонерства). Человек при всем желании не может вернуться в свое довербальное состояние, «в докультурное сырое бытие». И дело не в том, что его период необычайно краток, и не в слабости нашей памяти, а в том, что есть основания усомниться, существует ли такой докультурный период вообще.

Гумбольдт возражал против того, чтобы помещать человечество в какое-то воображаемое природное состояние. И, как бы далеко мы не шли в глубь истории, мы нигде не найдем человека без труда (деятельности), сознания и языка, что в совокупности составляет культуру. А если найдем, то это будет не человек. Не то же ли самое происходит с оценками индивидуального развития человека? Ведь даже культурно-историческая психология в лице Выготского как бы продлевала существование натуральных, низших психологических функций ребенка на 1,5–2 года, что в масштабах человеческой истории равно многим и многим тысячелетиям. Он, правда, соглашался с Э. Кречмером, что противоположение «природы» и «культуры» в психологии человека правильно только очень условно. И все же: «В отличие от Кречмера мы, однако, полагаем, что различение того и другого является совершенно необходимой предпосылкой всякого адекватного исследования психологии человека [Выготский 1982–1984, 3:35]. Выготский утверждал, что изучение начатков речевого развития, приходящихся у нормального ребенка на полтора года, а у глухого – иногда только на школьный возраст, является ключом к постижению сплетения культурного и биологического развития: «Дивергенция и сплетение взаимно освещают и объясняют при сравнительном изучении друг друга. Это общее положение, имеющее силу по отношению ко всему культурному развитию в целом» [Там же: 39]. Наконец, Выготский с одробрением отнесся к введению в науку понятия детской примитивности [Там же].

В «отсрочке» речевого развития Выготский не был одинок. Вслед за Ж. Пиаже, Дж. Брунер выделял в познавательном развитии ребенка три стадии. Сначала он познает мир посредством действия, затем – воображения и, наконец, через язык. Соответственно, на каждой из стадий имеется свой ограниченный набор операций, предназначенных для решения специфических задач. Согласно Брунеру, разум приходит к знанию, лишь выходя за пределы непосредственного чувственного опыта. Вообще в психологии стали общепринятыми представления о следующих друг за другом стадиях развития познавательной деятельности ребенка: сенсомоторный (дознаковый) интеллект, наглядно-действенное, конкретнообразное, словесно-логическое (дискурсивное) мышление. Подобной стадиальности противоречили исследования продуктивного мышления, выполненные Максом Вертхаймером, и визуального мышления, выполненные Р. Арнхеймом. Тем не менее педагоги, вслед за психологами, старались нарочито ускорять обогащение практического и образного интеллекта словом и логикой, что нередко приводило к парадоксальным результатам. На ранних стадиях так называемого познавательного и коммуникативного развития недооценивался потенциал слова, а на более поздних стадиях – недооценивался когнитивный потенциал действия, образа, аффекта. Последние как бы оставались невербальными. На этой традиции можно было бы подробно не останавливаться, если бы она не была столь живучей. Например, в книге Е. А. Сергиенко «Раннее когнитивное развитие. Новый взгляд», опубликованной в 2006 г., представлен обзор мировой литературы, относящейся к последним десятилетиям XX века. Из 460 страниц текста речевому развитию ребенка посвящены чуть более 3-х страниц. Автор утверждает, что «большинство человеческих психологических функций развивается до речи»; что «речь – поздний феномен в онтогенезе» [Сергиенко 2006: 302]. Между прочим, на этом весьма сомнительном основании построены распространенные сравнительные исследования интеллекта антропоидов с интеллектом детей до 2-х – 3-х-летнего возраста.

Этот краткий экскурс в психологию развития не следует рассматривать как упрек Выготскому, Пиаже, Брунеру и др. (Я и сам, изучая вслед за Арнхеймером продуктивное восприятие и визуальное мышление, грешил недооценкой роли слова в подобных актах.) Все они многое сделали для преодоления нативизма. Как мы увидим в дальнейшем, аргументировано преодолеть вековые споры нативистов и эмпириков еще никому не удалось: аргументы и контраргументы накапливают обе стороны. Создается даже впечатление, что обе позиции существуют исключительно благодаря друг другу, говоря точнее, – паразитируют друг на друге. Им чужд принцип сочувствия в науке (С. В. Мейен), они предпочитают принцип фальсификации (взаимной) К. Поппера.

Ученик Выготского, Запорожец, в 1966 году на основании исследований развития восприятия утверждал, что между низшими и высшими функциями имеется много общего: «Закономерности «интериоризации» или «вращивания», которые Выготский считал специфическими лишь для высших, опосредованных психических процессов, своеобразно проявляются при формировании непосредственных перцептивных процессов. Это, по-видимому, свидетельствует об универсальном психологическом значении данной закономерности» [Запорожец 1986: 107–108]. Общие положения Выготского, замечает Запорожец, «имеют более широкое значение и могут быть применены к низшим… процессам» [Там же: 111].

Аналогичным образом, Г. К. Середа отмечал, что в системе Выготского имеется достаточно предпосылок, чтобы человеческая непроизвольная память (в отличие от непроизвольной памяти, которая может быть у животных) могла рассматриваться как высшая психическая функция, и в качестве достаточного основания этого принимается ее опосредованность речью ([Середа 1979: 6]; см. также: [Иванова, Мажирина 2008]). Однако споры не утихают, и прежде всего по отношению к такой «психической функции», какой является сама человеческая речь и ее развитие в раннем возрасте (см., например, обзор в книге «Развитие ребенка» [М. и Ш. Коул 1989]). Выскажу свой (не по возрасту) романтический взгляд (возможно, миф —?) на эту проблему.

С чего же начинается развитие? С культуры или с деятельности? Со слова или с действия? Или возможно иное решение? Положение, согласно которому «речь – поздний феномен в онтогенезе», не учитывает, что есть большая разница между «вербальным» и «вербализованным», между «вербальностью» и «вербализацией». Важен даже не временной, так сказать, хронологический разрыв между словом, делом, образом, а важно то, как его преодолеть. Не следует забывать опыта А. Бергсона. Изначально разделив память материи и память духа, он так и не сумел сколько-нибудь непротиворечиво их соединить.

Я предлагаю альтернативный взгляд на роль слова в детском развитии. Начну со слишком хорошо известной оппозиции «внешнего» и «внутреннего» и взаимоотношений между ними. Мы столь часто употребляем термины «интериоризация» и «экстериоризация», что они стали магическими и внушают нам иллюзию понимания взаимоотношений между внутренними психическими феноменами и внешней предметной деятельностью. Спора нет, что интериоризация и экстериоризация играют решающую роль в детском развитии, эти процессы представляют собой хорошо изученные эмпирические факты. Но они мало помогают нам в том, чтобы понять, что же такое «внутреннее». Не так уж много они говорят и о природе «внешнего», поскольку исследователи, не разобравшись как следует в нем, спешат его интериоризировать. В советской психологии был забавный эпизод, когда диссертант-психолог с гордостью рассказывал, что ему удалось так хорошо сформировать у старшеклассников навыки сельскохозяйственной работы, что они выполняли ее во внутреннем, интериоризированном плане. Видимо, и картошка тоже росла (и даже варилась) в их воображении. Подобная поспешность «овнутривания» внешнего далеко не безобидна.

Как же образуется изначальное единство структур-метаформ слова, образа и действия? Ответ скрыт в психологии развития. Очевидная гетерогенность слова, образа, действия предполагает их гетерогенез, к которому мы обратимся. Моя гипотеза состоит в том, что слово сопутствует человеку с момента рождения и до того, как проявиться во всей пышной красе (или уродстве) своих внешних форм, оно проникает, если угодно, интериоризируется или интроецируется во внутренние формы движений, действий, образов, аффектов ребенка. Для такого слова имеются названия: «живой зародыш нескончаемых формаций» (Гумбольдт), «эмбрион словесности» (Шпет), «невербальное внутреннее слово» (Мамардашвили), «говорящее молчание» (Бибихин), «мудрое безмолвие» (Мандельштам). Возможно, понимание подобных «странностей» облегчит разъяснение О. Мандельштама: «Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта» [Мандельштам 1987: 42]. Слова нет, но оно осязаемо и даже звучит! Как у А. А. Потебни.

О «семенном логосе» говорили античные философы. «Эмбрион словесности», «семенной логос» – это точные наименования для энергийной, активной, ищущей, порождающей внутренней формы слова, которая не нашла еще (или потеряла) выражения в соответствующей внешней форме и остается до поры до времени скрытой под поверхностью других языков: моторных, перцептивных, знаково-символических и т. д. Если угодно, скрытой под покровом детского «комплекса оживления», плача, гуления, лепета, а потом – взрослого молчанья. Замечательно сказал О. Мандельштам: Он опыт из лепета лепит / И лепет из опыта пьет.

Проникновение слова в душу младенца – это таинство, как, впрочем, и сама душа. М. М. Бахтин говорил, что душа – это дар моего духа другому человеку. Лицо склонившейся над младенцем матери, угадывающей движения его души, – это одновременно душа, образ и слово. Мать дарит душу своему чаду от избытка любви, великодушия; дарит вместе со словом и посредством заботы и голоса. По крайней мере, с позиций философского толкования христианства это не слишком вольное предположение. Прислушаемся к словам теологов. Православный философ П. А. Флоренский, приводя высказывания Сократа и Платона о «семенном слове», ссылается на Евангелие: «семя» притчи о сеятеле, по объяснению Спасителя, «есть слово». Флоренский разъясняет сходство слова и семени: «(…) половая система и деятельность находят себе точное и полярное отображение в деятельности голосовой. (…) Выделения половые оказываются гомотипичными выделениям словесным, которые созревают подобно первым и исходят наружу для оплодотворения (…) Но чтобы там ни возражали против капли семени и как бы ни считали ее “просто” жидкостью и притом количественно ничтожной, а тем не менее она производит зачатие – и рождается человек. И речь, как ни считают ее бессильной, действует в мире, творя себе подобное. И как зачатие может не требовать лично-сознательного участия, так и оплодотворение словом не предполагает непременно ясности сознания, раз только слово уже родилось в общественную среду от слова-творца или, точнее, словокультиватора, бывшего ранее» [Флоренский 19906: 272–273].

Аналогичные размышления мы находим у католического философа-библеиста К. Тресмонтана который писал, что сама Дева Израиля (как и прежде его народ) была предуготована библейской структурой человеческого мышления и языка к восприятию слов Бога живого, а также к тому, чтобы получить и выносить Логос, Который стал Плотью, чтобы явиться нам [Тресмонтан 1996: 66]. Значит, Слово (Логос) есть дар, духовный Зачаток, подобный античному семенному логосу, передающийся из поколения в поколение. «В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков» (Ин 1: 1–3). Такое культурное толкование библейской истории о непорочном зачатии более природосообразно по сравнению с его буквальным значением. Порожденное материнской любовью слово действительно непорочно. Оно, как тонко заметил В. В. Бибихин, привлекает младенца не своим установившимся значением, а своей значимостью. Значимость слова – не информация и близка к многозначительному молчанию [Бибихин 1993: 32]. Первоначально голос и слово сами становятся значимыми событиями мира, захватывающими ребенка. Лермонтовские строки:

Есть речи – значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно,

относятся (не в последнюю очередь) к первоначальным формам общения матери и ребенка.

П. А. Флоренский размышляет о механизме влияния слова: «Можно сказать, что в слове исходят из меня гены моей личности, гены той личностной генеалогии, к которой принадлежу я. И потому словом своим входя в новую личность, я зачинаю в ней личностный процесс»«[Флоренский 19906: 271]. И далее автор говорит о том, что слово – это первичная клетка личности, ибо и сама личность есть не что иное как агрегат слов, синтезированных в слово слов – имя.

Дар любви замечателен тем, что он не скудеет от дарения, а прирастает у дарителя, не ожидающего ответного дара. И дара нет тому, кто дар, сказал поэт Вяч. Иванов, имея в виду Бога. Дар питается радостным и благосклонным откликом принимающего, у которого полученный дар также не остается неизменным: он растет, чтобы, в свою очередь, быть возвращенным дарителю или подаренным другому. М. И. Лисина характеризовала младенчество как золотой век общения – общения бескорыстного, бесцельного, непреходящая ценность которого заключена в нем самом. Она характеризовала появляющуюся у младенца в первые недели жизни потребность в общении как духовную [Лисина 1986: 51–52]. Это протосемиотическая коммуникация, полная предшествующего значениям ощущаемого смысла. Ее смысл впоследствии трансформируется в значащее ощущение, а затем в чувство, в слово, в знание. А. В. Запорожец, как бы подчеркивая реальность, вещественность великодушного дара матери, ее любви и заботы, говорил о «пилюлях любви», в которых особенно остро нуждается младенец и от которых он не отказывается, став взрослым.

«Эмоция», «аффект», «переживание» – это ключевые слова культуры и главный предмет искусства. К сожалению, они все еще не стали таковыми для психологии в целом и психологии развития в особенности. Пожалуй, только психоанализ отдает им должное. Судьба эмоций в психологии неоднократно и справедливо сравнивалась с судьбой Золушки, которой по сравнению с ее старшими сестрами – мышлением и волей – уделялось значительно меньше внимания. И это при том, что для Аристотеля и Спинозы аффект и эмоции были главными словами в их размышлениях о душе. Думаю, что причина слабого внимания психологов к эмоциональной сфере человека не в ее недооценке, а в том, что она слава Богу, не рационализируема. Не последнюю роль играет и то, что психологи, вопреки истории своей науки, все еще недостаточно толерантны к неопределенности. Поэтому эмоции чаще всего рассматриваются как фон или аккомпанемент, а не как фигура и основная мелодия человеческой жизни. Справедливости ради нужно признать, что сказанное не противоречит тому, что многие психологи (и философы) по достоинству оценивают роль эмоций и аффектов в жизни человека. Приведу некоторые примеры.

Р. Декарт, задавший когнитивный вектор развития психологии, не принижал роли эмоций. Он говорил, что действие и страсть – одно. Действительно, непременными спутниками обучения действию является претерпевание, преодоление (внешних обстоятельств и себя самого), страсть к овладению и овладение, вызывающее чувство удовлетворения, и, наконец, свобода в выполнении действия, вызывающая чувство радости. В итоге свободное действие может становиться для индивида мотивом, целью, ценностью!

Спинозист Л. С. Выготский говорил о единстве аффекта и интеллекта, о том, что за мыслью стоит аффективная и волевая тенденция. Он же рассматривал переживание как единицу анализа личности. Его ученик (и мой учитель) А. В. Запорожец считал, что эмоции – это ядро личности. Они оба исходили из того, что переживания соотносятся не со значениями, а со смыслами. Выясняя различия между когнитивной и эмоциональной регуляцией поведения, А. В. Запорожец принимал положение о единстве аффекта и интеллекта не как данное, а как заданное. Он пытался понять строение и работу психологических систем – эмоциональных и когнитивных, обеспечивающих единую регуляцию поведения и деятельности индивида. Он исследовал формирование внутренней деятельности аффективно-образного воображения, которая, согласно Л. С. Выготскому, является «вторым выражением» (в отличие от первого – внешнего) человеческих эмоций. Включаясь в единую систему регуляции поведения, эмоциональные переживания становятся «умными», обобщенными, предвосхищающими наступление событий, а интеллектуальные процессы, функционируя в данном контексте, приобретают характер эмоционально-образного мышления, играющего важную роль в смыслообразовании и целеобразовании [Запорожец 1986, 1: 258–278]. Весьма поучительна гипотеза о первых переживаниях младенца, предложенная Д. Винникотом. Его гипотезу с таким же успехом можно назвать фантазией, хотя чутье мне подсказывает, что она весьма правдоподобна. Хочу заметить, что воображение и фантазия у психоаналитиков несравненно богаче, чем у психологов. Это, видимо, связано с тем, что важным предметом их деятельности являются сновидения пациентов. Серьезное отношение к этому материалу внушает им доверие и к собственным фантазиям и снам. Нечто подобное признавал и 3. Фрейд.

Винникот опирается на давние представления М. Кляйн [1998] о хорошей и плохой груди, хорошей и плохой матери. Она связывала с актами кормления возникновение чувств зависти и благодарности. Э. Эриксон с ними же связывал возникновение у младенца базисного чувства доверия или недоверия к миру. Винникот, как мне кажется, делает следующий шаг и предлагает более глубокую версию происходящего. Вначале ребенок полностью зависит от матери и от ее ухода за ним. Но уже и в этот период наблюдается парадоксальная ситуация, когда ребенок ощущает себя одновременно и зависимым и независимым. Первое движение в сторону независимости связано с появлением у ребенка омниопотентных желаний (желаний всесилия, всемогущества).

Таким образом, младенец, испытывая нужду в пище, тем или иным образом обнаруживает ее. Мать, замечая это, именно в нужное время и в нужное место дает ему грудь. Благодаря этому у ребенка возникает отчетливое ощущение – иллюзия, что это именно он породил материнскую грудь. Винникот говорит, что это иллюзия его собственной магической, творческой силы и всемогущества, возникающая в результате сензитивной адаптации к подаваемым им знакам внимательной и любящей матери. Мать как бы находится под магическим контролем ребенка. Если она в состоянии соответствовать потребностям ребенка, то она тем самым берет на себя функцию поддержания его Я, содействует вытеснению страхов, переживанию им своей омниопотенции, проявляющейся в магическом контроле, управлении, регулировании ребенком поведения матери. Конечно, утверждение об изначальном существовании младенческого Я остается гипотетическим, но внешняя картина поведения младенца и матери, описываемая Винникотом, вполне узнаваема и правдоподобна.

Постепенно поведение и мир ребенка начинают расширяться. В него входят упомянутые выше переходные или субъективные, феномены, а затем и объекты.

Так или иначе, перед матерью волей-неволей возникает дальнейшая задача – развеять эту иллюзию, поскольку она не может постоянно и безошибочно угадывать его желания. Естественно, у нее нет никакой надежды на успех в решении этой новой задачи, если она в начале была не способна обеспечить возникновение иллюзии сотворения мира.

Виникот поясняет, что этот иллюзорный мир не является еще ни внутренней реальностью, ни внешним фактом. Таковым он может стать посредством включения переходных объектов, т. е. каких-либо предметов, и переходных феноменов и каких-либо действий с ними. Например, сосание пальца, рубашонки, плюшевого медвежонка – это то, посредством чего ребенок возвращает себе магический контроль над миром, сохраняет чувство всемогущества, которое первоначально возникло благодаря своевременному вниманию и заботе матери. Я. Л. Обухов [Обухов 1999] отмечает, что парадокс происходящего заключается в том, что младенец не находит для себя объект, на который направлены его переживания, а создает его. Но ведь такой объект сначала должен быть найден. Иными словами, объект уже должен быть в распоряжении ребенка, чтобы он мог его создать и заполнить энергией либидо. Хороший объект ничего не даст младенцу, если он сам его не создал. По сути, младенец создает не объект, а свое отношение к нему, но ведь каждый на своем опыте знает, что «обыгранный объект» (игрушка) – это нечто совсем иное, чем такой же или лучший, но не обыгранный. Это другой объект.

Л. С. Выготский также описывал магическую (наивную) стадию в развитии психики ребенка, хотя относил ее к значительно более позднему возрасту. Он помещал ее вслед за стадией естественно-примитивных или самых примитивных культурных форм поведения. Локализация магической стадии в первые месяцы жизни вообще ставит под сомнение наличие натуральной, т. е. практически докультурной стадии, в развитии человеческого существа. Что касается магической стадии, то она сопровождает человека от рождения до смерти и, видимо, служит основанием не только чувства глубокого доверия, но и поразительного легковерия. Об этом знал Л. Андреев: «Человек рождается без зубов, без волос и без иллюзий. Человек сходит в могилу без зубов, без волос и без иллюзий». Между прочим, это не только красиво, ядовито, но и очень точно. Известен симптом Демора, согласно которому отсутствие зрительных иллюзий есть признак глубочайшей умственной отсталости.

Обсуждая гипотезу Винникота, мы с А. В. Зинченко пришли к выводу, что младенец, благодаря материнскому любовному «угадыванию», создает себе свой маленький Эдем. Он как бы по своему желанию вызывает кормление, укачивание, колыбельную и т. п. Он сам это творит, а затем переключается на многие другие переходные объекты, доставляемые ему взрослым, которые замещают, расширяют и обогащают созданный им мир. Конечно, в реальной жизни не все так радужно, как изображает Винникот. Если нет открытия рая, то ребенок порождает свой маленький ад, который впоследствии может стать большим Адом для других.

Во всем этом огромную роль играет слово, которое с самого начала становится даром, «пилюлей любви». Рискну предположить, что произносимое взрослым слово становится одним из первых «переходных объектов», который входит в промежуточную зону непосредственного опыта, находящуюся между миром наружным и миром внутренней реальности ребенка. Думаю, что слышимое младенцем слово матери не хуже края одеяла (или чего бы то ни было) символизирует какую-нибудь часть ее тела или материнскую грудь. Д. Винникот, логикой которого я пользуюсь, считал, что был бы полезен термин для обозначения начала символизации во времени, термин, описывающий путешествие младенца от чисто субъективного к объективности. Согласно Винникоту, это часть пути ребенка к переживанию опыта, которую мы можем увидеть [Винникот 2008: 16–17]. Но мы ведь можем увидеть (и даже услышать) отклики младенца на материнское слово, на ее голос. Может быть, искомым термином, обозначающим начало символизации, является слово, разумеется, не в его значении, а в его значимости. П. А. Флоренский в свое время сказал, что слово – это мост (т. е. тот же переходный объект) между Я и не-Я, между познающим и познаваемым. Слово удовлетворяет требованиям Винникота к переходным объектам. Оно, при всей его неопределенности, служит защитой от тревоги, особенно от тревоги депрессивного типа, вызывает у ребенка разнообразные формы активности. Собственно, и сам Винникот включает слово, напев в ряд «вещных» переходных объектов, не выделяя их специально. Он датирует начало возникновения феномена перехода периодами от 4–6 месяцев, 6–8 месяцев, 8—12 месяцев. По отношению к слову феномен перехода появляется существенно раньше, и не исключено, что именно слово подготавливает возникновение феномена перехода к «вещным» объектам. Винникот относит гуление, оформленные звуки, песенки, которые малыш мурлычет, засыпая, к феномену перехода, но это уже, так сказать, порожденные им самим переходные объекты. Я же говорю о слове слышимом. Со временем «феномен перехода» становится все более рассеянным, развертывается на всю промежуточную территорию между «внутренней психической реальностью» и «внешним миром, будто воспринимающийся двумя людьми совместно», то есть на всю культурную область» [Вннннкот 2008: 16]. Это заключение Винникота полностью относится к судьбе слова, понимаемого как переходный объект. Слово – это такой «мост», который не только соединяет два берега – субъективное и объективное (если они вообще могут быть разъединены), но втягивает их в себя, становится миром языка или «домом бытия».

Слово, несомненно, способствует становлению и развитию магической стадии, поскольку оно само есть магия. А. Белый в статье «Магия слова» писал: «Стремясь назвать все, что входит в поле моего зрения, я, в сущности, защищаюсь от враждебного, непонятного мира, напирающего на меня со всех сторон; звуком слова я укрощаю эти стихии; процесс пространственных и временных явлений словами есть процесс заклинания; всякое слово заговор; заговаривая явление, я, в сущности, покоряю его» [Белый 1910: 431]. Иное дело, что такое магическое слово на первых порах развития ребенка исходит от взрослого.

Разумеется, можно лишь весьма условно разделить виды или «модальности» переходных объектов и локализовать их во времени на хронологической шкале развития ребенка. Видимо, прикосновение, свидетельствующее о Присутствии взрослого, здесь вне конкурса. Важно, что тактильная чувствительность, осязание, зрение и слух (слово ведь тоже рассматривается как «социальная вещь») вносят свой вклад в формирование пространства Между (в смысле Бубера и Бахтина) или в формирование промежуточной зоны непосредственного опыта (зоны покоя или отдыха – resting place), характеризуемой Винникотом как «потенциальное пространство». Именно в этом пространстве человек решает вечную задачу разделения взаимосвязанных внутренней и внешней реальностей. Каким бы ни был переходный объект, его создание ребенком представляет собой первичный акт символизации. На первых порах ребенок не создает объект, он пользуется готовым, но он творит из него символ, и это происходит много раньше того, как он понял, усвоил его значение (значение многих усвоенных нами символов остается непонятым до седых волос). Винникот обсуждает и принимает парадокс: ребенок порождает, создает объект, но этот объект не был бы создан, если бы уже не был в наличии. Именно в этом потенциальном пространстве между (ребенком и взрослым) Винникот видит истоки творчества, подчеркивая при этом, что никакое утверждение относительно изолированного индивида не поможет приблизиться к главной проблеме – проблеме источников творчества [Винникот 2008: 110–111].

Хотя мы все родом из детства и оно всегда с нами (как заметил бл. Августин: куда ему деваться), все же некоторые его яркие события вымываются из памяти. Р. М. Рильке красочно описывает то, что Винникот назвал переходным объектом: «Вещи. Когда я произношу это слово (слышите?), воцаряется тишина – тишина, окружающая вещи. Всяческое движение улеглось, превратилось в контур, прошлое сомкнулось с будущим, и возникла длительность: пространство, великое успокоение вещей, которым некуда спешить.

Но нет: покамест Вы не ощутили воцаряющуюся тишину. Слово «вещи» проскальзывает мимо Вас, оно не обозначает для Вас ничего: обозначает слишком многое и слишком безразличное.

И я рад, что я воззвал к детству; может быть оно мне поможет положить Вам на сердце это слово – драгоценность, связанную со столькими воспоминаниями. Если можете, обернитесь хотя бы частью Вашего притупленного взрослого чувства к какой-нибудь вещи, подолгу сопутствовавшей Вам в детстве. Вспомните, имелось ли что-нибудь более близкое Вам, более верное и надежное, чем такая вещь. Разве не все на свете, кроме этой вещи, было в состоянии мучить Вас и обижать Вас, ужасать болью или смущать неизвестностью? Если Ваши первые впечатления окрашены добротой, доверием, общением, разве не ей Вы обязаны этим? Разве не с вещью Вы разделили впервые Ваше маленькое сердце, словно кусок хлеба, которого должно хватить на двоих?

В житиях святых обрели Вы впоследствии благочестивую радость, блаженное смирение, готовность стать всем, и это было уже знакомо Вам, так как некая маленькая деревяшка однажды сделала все это для Вас, приняла все на себя и все вынесла. Этот маленький забытый предмет, готовый обозначить все, сблизил Вас с тысячами других, играя тысячи ролей – животное, дерево, короля, младенца, – и когда он сошел со сцены, все это осталось. Это нечто, такое никчемное, предуготовило Ваши связи с миром, ввело Вас в свершение и вывело в люди, – больше того: своим существованием, своим внешним обликом, своими последними осколками или своим загадочным исчезновением оно заставило Вас пережить все человеческое, вплоть до смерти.

Вы едва ли помните об этом и редко осознаете, что Вам теперь еще нужны вещи, которые, подобно тем вещам из детства, ждут Вашего доверия, Вашей любви, Вашей преданности» [Рильке 1971: 136–137].

Феномен переходного объекта, изученный Винникотом, близок по значению и смыслу к актам опосредования, исследуемым в контексте культурно-исторической психологии. Опосредование очень рано вступает (берёт?!) в свои права. Уже прадеятельность младенца, осуществляющаяся в совокупной деятельности и слиянном общении его со взрослым, оказывается трояко опосредованной: «Взрослым (медиатором, посредником), знаком (семиотическим артефактом) и орудием (техническим артефактом). Эта «святая троица» составляет фундамент, своего рода «генетически исходную единицу психического развития» [Зинченко, Мещеряков 2000: 80].

В этом смысле творчество – тоже дар. Нужно, однако, признать, что дар дару рознь. Каждый, обратившись к своей душе, обнаруживает в ней множество даров, в том числе и принесенных данайцами. Что делать, как говорил И. Бродский, дары бывают и горестными:

…любви и злости торопливой

непоправимые дары.

Слово является важнейшим из даров. И. Бродский, стараясь выговорить наболевшее на земле, это подтверждает:

ибо душа, что набрала много,

речь не взяла, чтоб не гневить Бога.

Принятие ребенком проникающего в его душу слова происходит на уровне чувственного постижения, проникновения, а не понимания. К. Юнг назвал бы проникающее в душу слово автономным комплексом души, который по мере своего созревания и развития «освобождает душу из тесноты» (В. Б. Шкловский), приобретает над его носителем тираническую силу и стремится наружу. Как мандельштамовский «звучащий слепок формы» у поэта.

В отличие от того, как предмет в темноте одевается светом молнии, проникшее в душу слово Другого начинает освещать образ предмета изнутри и лишь много позже, будучи произнесенным, – снаружи. Прислушаемся к размышлениям О. Мандельштама: «Словесное представление – сложный комплекс явлений, связь, “система”. Значимость слова можно рассматривать, как свечу, горящую в бумажном фонаре, и обратно, звуковое представление, так называемая фонема, может быть помещена внутри значимости, как та же самая свеча в том же самом фонаре» [Мандельштам 1987: 66]; то есть слово и внутри, и вовне. Опрометчиво рассматривать его только как внешний по отношению к индивиду сигнал или даже как сигнал сигналов. С самого раннего возраста слово становится неотъемлемой частью складывающихся у ребенка образа мира и образа возможных действий в этом мире.

Пора, наконец, поверить поэту М. Волошину, говорившему, что Ребенок – непризнанный гений средь буднично серых людей, которым, видимо, морально тяжело признать детскую гениальность. Она проявляется прежде всего в неправдоподобно быстром, можно сказать, – стремительном овладении главным достижением народного духа – словом.

Раньше или позже бескорыстие сменяется требовательностью. Прислушаемся к тому, как бл. Августин говорил о дарах извне и в него вложенными: «Уже тогда я умел сосать и успокаивался от телесного удовольствия, плакал от телесных неудобств – пока это было все. Затем я начал и смеяться, сначала во сне, потом и бодрствуя. Я барахтался и кричал, выражая немногочисленными знаками, какими мог и насколько мог, нечто подобное моим желаниям – но знаки эти не выражали моих желаний. Да, я был и жил тогда и уже в конце младенчества искал знаков, которыми мог бы сообщить другим о том, что я чувствовал» [Августин 1991: 58]. И, наконец, о слове: «Впоследствии я понял, откуда я выучился говорить. Старшие не учили меня, предлагая мне слова в определенном и систематическом порядке, как это было немного погодя с буквами. Я действовал по собственному разуму, который Ты дал мне, Боже мой. Я схватывал памятью, когда взрослые называли какую-нибудь вещь и по этому слову оборачивались к ней; я видел это и запоминал: прозвучавшим словом называется именно эта вещь. Что взрослые хотели ее назвать, это было видно по их жестам, по этому естественному языку всех народов, слагающемуся из выражения лица, подмигивания, разных телодвижений и звуков, выражающих состояние души, которая просит, получает, отбрасывает, избегает. Я постепенно стал соображать, знаками чего являются слова, стоящие в разных предложениях на своем месте и мною часто слышимые, принудил свои уста справляться с этими знаками и стал ими выражать свои желания…» [Там же: 60–61].

Это до-теоретическое описание латентного овладения словом, выполненное человеком, который не испорчен предвзятыми схемами научной психологии. В описании идет речь не только о дарах, но и о собственной активности младенца, о его разуме, в частности о порождении им знаков. Много столетий спустя об этом писали Карл и Шарлотта Бюллеры, Л. С. Выготский, Д. Верч и другие психологи и психоаналитики. Приведу некоторые эмпирические свидетельства в пользу высказанной гипотезы.

Известно, что ухо младенца с первых недель жизни выделяет фонемы родного языка и становится «глухим» к фонемам других языков. Значит атмосфера языка, в которой находится ребенок, для него не безразлична; она является важнейшим условием его существования и развития. При восприятии (ощущении —?) речи новорожденный активен. На третьей-четвертой неделе жизни наблюдается слуховое сосредоточение или ориентировка на голос взрослого: ребенок замолкает, становится неподвижным. Тогда же появляется и первая, человеческая улыбка. Многие авторы датируют ее появление 21-м днем жизни. К. Н. Поливанова следующим образом описывает ее появление: «Мать, чрезвычайно чувствительная к состоянию младенца, всякий раз, наклоняясь к ребенку, ловит выражение его лица и улыбается, В какой-то момент улыбка матери и улыбка младенца совпадают, и происходит своеобразная амплификация мимики двух людей, Фактически мы имеем пример удвоения улыбки матери улыбкой ребенка, своеобразное воссоединение ситуации общения, доверия, приятия (не важно, в какой терминологии этот акт будет описан)» [Поливанова 2004: 112]. Автор возражает против трактовки улыбки как знака, так как не видит здесь коммуникации в привычном значении этого термина. Зато видит нечто большее, рассматривая эту ситуацию как создание психологического пространства, впервые возникающего как общее и внезнаковое (или дознаковое). В таком одушевленном, живом пространстве начинается идентификация младенца и рождается партнер будущего полноценного общения. Идентификации способствует «инициация ребенка в язык», которую описывает итальянский психоаналитик С. Бенвенуто: «Когда ребенок плачет, его мать может интерпретировать его всхлипы не только тем, что даст ему грудь или бутылку с молоком, но также тем, что умильно произнесет «Проголодался…». Тот факт, что мать не только действует, но также говорит, неизбежно завлекает ребенка. По Лакану, мать не только по-своему интерпретирует потребность в издаваемых ребенком звуках, но также, что более важно, обучает ребенка как интерпретировать его собственное желание. Таким образом, ребенок впоследствии говорит себе: «В тот момент я хотел материнского молока». Психоаналитическая интерпретация вторична, она работает с предварительной интерпретацией, выполняемой материнским языком. Интерпретируя, она предписывает – и таким образом, по Витгенштейну, мать есть «первый психоаналитик субъекта» [Бенвенуто 2006: 48]. Благодаря словам матери, младенец навсегда оказывается захваченным языком: он будет интерпретировать свое собственное желание в соответствии с материнскими словами… [Там же 2006: 110–111]. А там, где желание, там и эмоции, зарождающиеся чувства. Значит, слово проникает не только во внутреннюю форму образов и действий, но также и чувств. Поэтому они впоследствии могут быть означены, названы.

Младенец ждет слова и уже в двухмесячном возрасте фиксирует свой взор преимущественно на глазах и губах взрослого. Как показали исследования Ф. Салапатека [1975], у младенцев вплоть до 5—6-недельного возраста внешний контур оказывается «непроницаемым» для глаза. Глаз фиксируется только на контуре и лишь изредка проходит внутрь человеческого лица, пересекая его. Младенец этого возраста смотрит на лицо, как парикмахер, оценивающий прическу, и отчетливо выделяет наиболее информативные признаки внешнего контура (рис. 21).

Но уже в двухмесячном возрасте младенец пренебрегает внешним контуром и фиксирует глазом самые выразительные внутренние детали человеческого лица – глаза и губы. Внутренние – в двух смыслах этого слова: они внутри контура и выражают внутреннее состояние человека. Совсем нет фиксаций на носу. Известно, что в этом же возрасте младенец может длительное время фиксировать взгляд на светящемся предмете. Возможно, его привлекает блеск глаз или «сверкающий свет взглядов» (Йитс). А возможно, что младенец начинает всматриваться в душу взрослого?!


Рис. 21. Траектория движения глаза младенца при рассматривании человеческого лица [Ф. Салапатек 1975]


Он, почти по А. С. Пушкину, стремится Улыбку уст, движенья глаз / Ловить влюбленными глазами… Возникшая в таком нежном возрасте «способность» сохраняется на всю жизнь, поскольку Любви все возрасты покорны. Конечно, возникает вопрос, каков результат второго типа ознакомления? Не нужно большого воображения, чтобы предположить, что дитя всматривается в «зеркало души», каким, несомненно, являются глаза, а по мнению некоторых, и губы. Дитя именно всматривается, то есть не только впитывает в себя взрослую человеческую душу, но и ищет свое место или свое отражение в ней. Если он находит себя, то это способствует возникновению и укреплению чувства глубокого доверия. В связи с этим невольно вспоминается психоаналитическая концепция Ж. Лакана о «зеркальной стадии» развития как определенном возрастном этапе в овладении человеком своим телом. Ребенок изучает зеркало как инструмент самоотождествления.

Младенец ждет слова так же, как ждет и ищет телесного контакта с матерью. Он впитывает (практически с молоком матери) человеческое и человечное слово, и оно становится «семенным логосом», который практически сразу начинает прорастать. У младенцев от 3 месяцев до года в контексте игрового поведения с матерью наблюдалась «игровая улыбка» (с открыванием рта). Д. Мессингер и др. [Messinger et al. 1997] трактовали ее как выражение удовольствия или стремления пососать материнскую руку или грудь. С. Тревартен [Trevarthen 1975] снимал на кинопленку поведение пяти младенцев от одной недели до пяти месяцев жизни в двух ситуациях: в присутствии матери и игрушки. Обнаружилось, что с первых недель жизни мать вызывает у ребенка поведение отличное от поведения, вызываемого игрушкой; он проявляет два разных «интереса», два вида спонтанной активности по отношению к игрушке и матери. Наибольшие отличия оказались в выражении лица, в вокализациях и положениях рук ребенка в этих двух ситуациях. А именно: у ребенка была выявлена другая динамика положения рук, пальцев рук, а также губ, положения языка при восприятии речи матери (слушает и вокализует), чем в ответ на предмет. Если угодно, ребенок как бы причащается или вкушает материнское слово.


Д. Б. Эльконин


В качестве отклика на материнскую любовь, заботу и слово можно рассматривать гуление младенца, наблюдаемое между 10-й и 12-й неделями жизни. В возрасте примерно 4 месяцев младенец переходит к лепету, хотя до 9 месяцев его лепет слабо связан с языком его взрослого окружения. Гуление и лепет, конечно, спонтанны, но нельзя признать спонтанным исчезновение из лепета звуков, чуждых языку окружающих. Начинаются попытки воспроизведения воспринимаемых им звуков родной речи.

Интересна в этом смысле эволюция детского плача, названного Ч. Дарвиным головоломкой. Взрослые проникают в смысл детского крика, интерпретируя его как крик о помощи. Они легко научаются различать, когда ребенок голоден, или когда у него что-то болит. Но плач может говорить и о большем. Не случайно у младенца от полутора до трех месяцев плач спонтанен и разнообразен, но, согласно наблюдениям Е. В. Чудиновой [Чудинова 1986], начиная с трех месяцев мать выделяет несколько видов (от трех до девяти) плача, который можно считать «договорным». Слыша плач ребенка и подходя к нему, она уже знает, чего ему не достает. Это означает, что ребенок научается если и не контролировать, то различать свои состояния и сообщать о них окружающим. Довольно рано появляется и лукавство. В общем психологическом пространстве взрослого и ребенка порождаются знаки, которые Поливанова назвала элементами целостной ситуации «разговора». Ребенок всеми доступными ему средствами требует «продления мгновенья, минуты, дня» (см. эпиграф).

В качестве таких элементов выступают: движение и жест ребенка, направленные другим людям. Между 7-ми 12-м месяцами такие жесты встречаются в четыре раза чаще, чем в первом полугодии и превосходят на одну треть число жестов, наблюдающихся у детей на втором году жизни. А. Валлон назвал этот период периодом «невоздержанной общительности» (см.: [Эльконин 1960: 75]).

Здесь мы вступили на более знакомую почву. В совместной (Эльконин иногда говорил – в совокупной) деятельности взрослого и ребенка последний порождает разнообразные знаки, понятные взрослому, что известно, по крайней мере, со слов бл. Августина (см.: «Исповедь»). Причем это возникает позже, чем бескорыстная ситуация общения, и возникает уже в построенном психологическом пространстве общения, похожем на буберовское пространство Между Я—Ты. Мы с Д. Б. Элькониным, обсуждая первые знаковые формы активности, и в шутку и всерьез, относили их не столько к коммуникации, сколько к управлению окружающими младенца взрослыми. (У некоторых и с возрастом такая «форма деятельности» остается единственной!) Плач, гуление, лепет, улыбка или знаковое, складывающееся до исполнительного действия движение, например ручки младенца к предмету, адресованы говорящему. Не уверен, так ли уж прав был Выготский, утверждавший, что младенец, впервые породивший знак, узнает об этом последним. Журден тоже не сразу узнал, что он говорит прозой, но ведь говорит же. Это особое знание, имеющее свое название: знание до знания, являющееся необходимым условием приобретения институционализированного знания и непременным компонентом живого знания, если, кончено, последнее сохраняется после школьного и вузовского обучения.

Следует обратить внимание на термин «порождение» (знака). Это не отрицание интериоризации. Для того чтобы нечто вросло, его вначале нужно вырастить. «Вращивание» и «выращивание» идут рука об руку, что и наблюдается уже на первом году жизни. Это положение адепты интериоризации обычно недооценивают, ставя акцент на вращивании. Порождение символа, знака эквивалентно порождению культуры, которая все превращает в знак, в текст. Ребенок является не просто потребителем культуры, а соучастником, партнером ее создания. Такое соучастие облегчает понимание речи взрослых, которое интенсивно развивается со второго полугодия. Примечательны данные Г. Л. Розенгард-Пупко, специально изучавшей условия, максимально содействующие пониманию речи. Оказалось, что в ситуации удовлетворения потребности и ухода за ребенком от него можно добиться понимания слов, относящихся к действиям с предметами, но невозможно организовать понимание названия предметов. Ситуацией, наиболее способствующей пониманию названий, является зрительное восприятие и рассматривание этих предметов (см.: [Эльконин 1960: 89–90]). Если воспользоваться терминологией Шпета, то можно сказать, что и в той, и в другой ситуации узрение дополняется уразумением.

Очевидна активность и самодеятельность ребенка в произнесении первых слов, которое начинается с конца первого года жизни. Это больше, чем память, это порождение. «Семенной логос» делает свою работу, итогом которой становится язык как культурное растение, вырастающее на плодотворной почве образов и действий, щедро орошаемой эмоциями. И здесь взрослый должен правильно оценивать степень своего участия в такой работе. Более 30 лет тому назад мы с М. К. Мамардашвили, анализируя работу индивида по построению движения и действия, писали: «Высаживая семя в почву, мы ведь не пытаемся заменить собой, своими рассуждениями ее волшебную органическую химию, то есть представить продукт живой, hic et nunc, организации работы звеном аналитической последовательности вывода. Вряд ли какой-либо биолог сочтет такую работу эпифеноменом!» [Зинченко, Мамардашвили 1977: 114]. В условиях «невегласия» (Шпет), когда Среди кузнечиков беспамятствует слово, оно может и прозябать, что уже происходит и что было предвидено поэтом: «Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. “Онемение” двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идет по краешку, по бережку над обрывом и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова» [Мандельштам 1987: 60]. Если подобное случится, то утверждение поэта «Над нами варварское небо. Но мы эллины» покажется чрезмерно оптимистическим.

Изложенного выше достаточно для заключения, что у человека с самого раннего детства все языки становятся вербальными, поскольку их оплодотворяет проникающее в их внутреннюю форму слово. Внутри них оно созревает, растет, вбирая в себя предметные, операциональные и эмоциональные значения, становиться гетерогенным. Как заметил Бахтин, слово набирает глубину, а не высоту и ширь [Бахтин 1996–2003, 1: 399]. (Высокопарное слово чаще всего пусто.) И такое, пусть еще «зеленое», но уже созревающее и растущее слово хочет быть услышанным, понятым, отвеченным.

Подтверждением этого является хорошо известный взрывной характер начала детского говорения (М. Монтессори называла это «эксплозией» детского языка, С. Линкер – «извержением вулкана», Н. Хомский – «мгновенным»), когда ребенок захлебывается в словах и фрустрирует по поводу непонимающего взрослого. Поражает то, что ребенок не учился говорить и заговорил, как бы сразу начал удовлетворять давно назревавшую потребность, а возможно, и осуществлять свое предназначение. Потребность ребенка в языке становится одной из самых сильных. В. Гумбольдт характеризовал ее как душевное требование облечь и вынести в звук все, что только воспринимается и ощущается. «Эксплозия» – взрыв, «извержение», «мгновение» – это бесспорная, но лишь внешняя сторона дела, явление, феномен. На самом деле – это хорошо подготовленный экспромт. Для его подготовки требуется полтора – два года.

Какова перспектива ближайшего развития слова? Когда слово выходит вовне, приобретает внешнюю форму, человек становиться целостным голосом, он вступает в незавершимый разговор. Он участвует в нем не только своими мыслями, но и судьбой, страстями, всей своей индивидуальностью. Сама личность есть слово и требует своего понимания, – говорил Г. Г. Шпет. И это не только слово слов – имя, как у П. А. Флоренского. Она, подобно слову, имеет свои чувственные, оптические, логические и поэтические формы [Шпет 1989: 471].

Приведенные размышления позволяют иначе взглянуть на весь ход духовного и психического развития ребенка. Можно предположить, что около двухлетнего возраста ребенок, как поэт, преодолевает трудности воплощения души в звуке, и слово, наконец, находит свою внешнюю форму. Этот процесс качественно отличается от окультуривания «натуральных», «низших» (в терминологии Выготского) психологических функций. Я убежден, что сфера культуры преобладает над природой ребенка. Сомневаюсь даже, что у ребенка вообще имеются натуральные, низшие или примитивные психические функции. Слово изначально становится не только важнейшим жизненным фактом, но и актом – актом духовным и культурным. Как я старался показать выше, развитие ребенка, благодаря свету слова, начинается с «верхнего до», с образования духовного, символического слоя сознания, с «вершинной психологии», с конгениальности младенца высшим проявлениям человеческого духа, выражающимся в материнской любви к своему чаду.

Вот что об этой любви писал И. Бродский:

Это ты, горяча,

ошую, одесную,

раковину ушную

мне творила, шепча.

Это ты, теребя

штору, в сырую полость

рта вложила мне голос,

окликавший тебя.

Итак, любовь и слово. Пьер Абеляр (1079–1142) в «Возражении некому невежде» писал: «На эти две добродетели ясно указывало явление высочайшего духа, открывшееся в огненных языках, чтобы создать через любовь философов, а через добродетель разумных доказательств – наивысших логиков. Поэтому хорошо, что дух явился в огне и в виде языков, дабы сообщить им любовь и красноречие на всякого рода языках» [Абеляр 1959: 93]. Сравним с лермонтовским:

Из пламя и света

Рожденное слово.

В. Л. Рабинович, комментируя Абеляра, пишет: «Это новозаветный парафраз о сошествии Святого Духа на апостолов, которое было отмечено тем, что над головою каждого появился язык. Омоним язык (пламени) и язык (речь) фундаментально значим: разноречие – разномыслие (понимающее непонимание)… Смертельный номер – понять не понимая» [Рабинович 2002: 8].

Оксюморон «непонимающее понимание» не должен смущать; он подобен таким же, к сожалению, не смущающим нас оксюморонам, как «смертная жизнь», «живая смерть». Всё это – жизнь человеческая! И она действительно начинается (должна начинаться!) с вершинной психологии, имеющей свои глубины. В поисках истоков вершинной психологии вовсе не обязательно обращаться к инстинктам или дурно понятому бессознательному.

«Глубинная психология» со всеми ее каверзами, внешними и внутренними распрями, возникает в ходе развития много позже. Философскую и психологическую аргументацию сказанному мы находим у Шпета. Его мало заботили проблемы конечного объяснения и поиска химерической первопричины духа. Спиритуализм был ему глубоко чужд. Он, как и Гумбольдт, видел реальность духа как первично данного только в объективном, культурно-историческом его проявлении: «Мы не только знаем его по его проявлениям, но и на самом деле он есть не иначе как в своих проявлениях. Ограничивая сферу духа его культурноисторическим бытием и деянием, мы не можем выходить за пределы его действительного объективного, в истории данного, бытия. Дух начинает быть и есть только в выражении, он есть само выражение, – вот это внешнее, материальное выражение!» [Шпет 2007: 170]. Настоящая выписка извлечена из статьи Шпета «Литература» (1929 г.). Автор рассматривает литературу как выражение и объективацию народного духа. Дух имеет и другие более интимные формы своего выражения, прежде всего, в материнской любви. В 1920 г. Г. Г. Шпет пишет своей ученице и другу Н. И. Игнатовой: «(…) у меня есть статья (я люблю ее больше других) «Сознание и его собственник», в ней я силюсь доказать, что Я не может определять себя без помощи другого, что в собственном существовании Я удостоверяется через другого… И тут метафизика любви. Эмпирически мать удостоверяет, что я родился, без нее я не был бы в этом «уверен», она только знает это, как следует знает. Через любовь ко мне я удостоверюсь в своем существе, это – второе рождение. И вот где Ужас: почувствовать трепет своего бытия, и быть брошену в сомнения, в неуверенность в нем, в бытии самой сущности. Себя. А сколько таких проходит мимо нас: ненастоящих, иллюзорных! Ужас: сознавать свою иллюзорность!» [Шпет 20056: 349–350]. Такой ужас можно сравнить с состоянием, охватившим героя рассказа В. Набокова «Ужас», когда окружающий его мир утратил названия. Данте называл подобное «террором настоящего», лишенного прошлого и будущего. Ужас вызван тем, что мир, утративший названия, утратил и душу, которая находится в слове. Близки к сказанному Шпетом размышления М. М. Бахтина о лирике: «Я нахожу себя в эмоционально-взволнованном голосе, воплощаю себя в чужой воспевающий голос, нахожу в нем авторитетный подход к своему внутреннему волнению; устами возможной любящей души я воспеваю себя» [Бахтин 1996–2003, 1: 231]. И далее: «Конечно, организующая сила любви в лирике особенно велика, как ни в одной художественной ценности, любви – лишенной почти всех объективных, смысловых и предметных моментов, организующей чистое самодовление процесса внутренней жизни – любви женщины, заслоняющей человека, социальное и историческое (Церковь и Бога). Душная, горячая атмосфера нужна, чтобы оплотнить чисто внутреннее, почти беспредметное, иногда капризное движение души (капризничать можно только в любви другого, это игра желания в густой и пряной атмосфере любви…)» [Бахтин 1996–2003, 1: 232]. М. Цветаева в унисон Бахтину пишет Б. Пастернаку: «Как ни утишай голоса, он у меня все-таки слишком громок. (Не вещественный, голос как сущность силы.)»

Сказанное Бахтиным о голосе любящей души вполне относится к материнской любви к своему чаду. Бахтин видит душу даже не в слове, а в голосе. В этом со светскими учеными Шпетом и Бахтиным солидарен религиозный философ Флоренский. Последний пишет о слове как об индивидууме, субъекте, строение которого подобно строению человека: «Внешняя форма есть тот неизменный общеобязательный, твердый состав, которым держатся все слова, ее можно уподобить телу организма… Внутреннюю форму естественно сравнить с душой этого тела. Это душа слова – его внутренняя форма происходит от акта духовной жизни» [Флоренский 1973: 115]. Т. А. Флоренская, комментируя это положение, пишет: «Чувственность, рассудок и разум соеденены в слове наподобие тела, души и духа» [Флоренская 1996: 58]. Так или иначе, но в идеальном случае в материнском даре слиты в одно целое любовь, душа и слово. П. А. Флоренский подчеркивает, что понятие «индивидуум» по отношению к слову «не является метафорой, и слово действительно является живым субъектом, иначе невозможно и живое понимание в диалоге» [Флоренский 1973: 62]. Бахтин делает следующий шаг. Анализируя творчество Ф. Достоевского, он говорит: «Каждое мнение у него, действительно, становится живым существом и неотрешимо от воплощенного человеческого голоса. Введенное в системно-монологический контекст, оно перестает быть тем, что оно есть» [Бахтин 1996–2003, 2: 23]. Определяя голос, Бахтин включает в него и высоту, и диапазон, и тембр, и эстетическую категорию (лирический, драматический и т. п.), включает и мировоззрение и судьбу человека. «Человек как целостный голос, вступает в диалог. Он участвует в нем не только своими мыслями, но и своей индивидуальностью» [Бахтин 1996–2003, 5: 351]. Для Бахтина слово тоже – живое существо. Слово, если только оно не заведомая ложь, бездонно. И все это, как и у Флоренского, – не метафоры. Едва ли только метафорически характеризовали слово поэты: «Слово – дом» (М. Цветаева); «Язык – родина и вместилище красоты и смысла…» (Б. Пастернак).

Не является метафорой и «второе рождение» в младенчестве, которое было сюжетом А. Белого («Котик Летаев»), Вяч. Иванова («Младенчество») и много позже – предметом пристального внимания психоаналитиков: А. Фрейд, М. Кляйн, В. Биона, Д. Винникота, Э. Эриксона, Ж. Лакана и др. «Второе рождение» (столь же символическое, как и любой акт рождения), или начало идентификации, понимаемой в том смысле, в каком этот термин используется в психоанализе, видимо, происходит очень рано. Настолько рано, что оно практически совпадает с первым рождением. Человек с момента рождения входит в мир, в мир человеческой культуры. И с этого момента начинается не просто приобщение к культуре, а начинается его духовное и культурное развитие. Идентификация предшествует и готовит стадию зеркала, начало которой Ж. Лакан датирует 6-месячным возрастом. Согласно Винникоту, предшественником зеркала является лицо матери [Винникот 2008: 172]. Он резонно предполагает, что ребенок в ее лице видит самого себя или саму себя. Такое видение Винникот называет творческим. В случаях, связанных с состоянием и настроением матери, когда такое видение не удается, креативность притупляется, и дети начинают искать другие способы, чтобы где-то снаружи, при помощи окружающей среды, найти самих себя по кусочкам. Если лицо матери безответно, оно перестает быть зеркалом, и восприятие здесь занимает место апперцепции, замещает то, что могло бы стать началом значимого обмена с окружающим миром, двустороннего процесса, когда самосовершенствование чередуется с открытием новых значений в воспринимаемом мире. Позже и зеркало будет вещью, на которую надо смотреть, не заглядывая в него [Там же: 172–173]. Винникот, в свой черед, модифицирует классическую формулу Декарта: «Когда я смотрю, меня видят, а значит, я существую». Видимо, стадии «материнского зеркала» сопутствует возникновение чувства базового доверия и возникновение иллюзии омниопотентности – всемогущества. Идентификация и сопровождающие ее чувства строятся в живом пространстве Между Я – Ты (М. Бубер), и в нем же, благодаря бескорыстному слиянному общению, затем – совокупному действию младенца со взрослым, создается представление о себе.

Ребенок начинает видеть себя в другом, он удваивает себя, благодаря другому, создает свое собственное символическое зеркало «Я» как инструмент идентификации. И пользуется им до конца жизни. Разумеется, человек продолжает видеть себя и в «зеркалах» других людей, общаясь с ними. Психоаналитики говорят об «аналитическом поле», возникающем между аналитиком и пациентом, и о порождаемой ими «аффективной голограмме». Последняя представляет собой сценическую трехмерность как результирующую функционирования пары в аналитическом поле [Ферро 2008: 14–15]. Автор считает, что логично рассматривать феномены аналитического поля в трех измерениях: «в исторически-событийном (внешняя реальность), фантазийном (функционирование внутреннего мира или внутренняя реальность), а также и более всего – в отношенческом измерении. Отношенческая реальность оформляется внутри вырабатываемого парой эмоционального поля и неизбежно находится в осцилляции с двумя другими реальностями, в результате чего создаются бесконечные смысловые возможности» [Там же: 71]. В другом месте Ферро пишет об аналитическом поле как о системе с бесконечным количеством возможных степеней свободы, возникающих в результате бесчисленных видоизменений поля в каждой точке пространства-времени. Не только пациенту, но и аналитику, создающему это поле и работающему в нем, можно посочувствовать: преодолевая бесконечное число степеней свободы, он движется, как по минному полю. Нечто подобное происходит и за пределами психоанализа, в других формах общения, диалога, разговора. Психоаналитики не без оснований утверждают, что частой причиной обращения к ним являются дефекты эмоционального поля, складывающегося в семье в раннем периоде детства.

В конце концов, не столь важно, какое из многочисленных событий жизни младенца представляет собой точку схождения природы и культуры. Существенно, что такая точка находится в том нежном возрасте, когда младенец в построенном и одушевленном пространстве любви и общения, порождая знаки, понятные взрослому, творит культуру. П. А. Флоренский называл подобное прорастанием себя в диалоге и в молчании. Последнее не следует недооценивать. О нем замечательно сказал О. Мандельштам:

И в зыбке качаюсь дремотно,

И мудро безмолвствую я:

Решается бесповоротно

Грядущая вечность моя.

В итоге, как будто по словам Гумбольдта, человек внутренне срастается с языком. Поэтому, например, «поэзия и философия затрагивают самые глубины души человека» [Гумбольдт 1984: 106]. Такое срастание обеспечивает удивительно точную координацию слова и движения (мимики, жеста). В обыденной жизни для ее достижения не нужен режиссер или дирижер. Л. С. Выготский писал, что возникающее единство восприятия, речи и действия приводит к перестройке законов зрительного поля, включает в ареал его действий предметы, которые не находятся ни в непосредственном, ни в периферическом зрительном поле [Выготский 1982–1984, 6: 23]. Оптическое поле благодаря слову преобразуется в смысловое поле. Эту линию исследований в Украинской психоневрологической академии (г. Харьков) продолжил А. Р. Лурия. В мае 1936 г. он писал Максу Вертхаймеру, что работа его группы ведется по двум основным направлениям: «В настоящее время я экспериментально исследую два вопроса. Первый затрагивает общие законы психологического развития: в первую очередь мы исследуем, как в процессе человеческого развития складывается смысловая картина мира (meaningful representation of the world) (каковую мы видим в смысле [meaning] действий и языка), как реорганизуется смысловое поле [the world of meaning] и психические функции в процессе обучения, и как обучение может вести к реорганизации взаимоотношений между психическими [psychological] функциями. (…) Второй вопрос, разрешением которого я занимаюсь в первую очередь, это разрушение [destruction] смыслового поля [the world of meaning] и структуры [construction] психических функций при поражении мозга. В этой области нам удалось выработать методы анализа значения слова, живого [living] семантического синтаксиса языка, которые позволяют выявить деградацию мозговых функций [brain capability], а также демонстрируют заметное ухудшение функционирования [deterioration] при мозговых поражениях. Патологические семантика, синтаксис и функциональные структуры психики составляют вторую часть того проблемного поля, которое мы здесь интенсивно разрабатываем» (Цит. по: [Яснецкий 2008: 98]). Аналогичные исследования проводились А. В. Запорожцем и другими последователями Выготского, участниками Харьковской психологической школы.

Дело, конечно, не ограничивается только преобразованием оптического поля в смысловое. Как нередко принято говорить, благодаря слову образуется вторая природа человека, которая может гармонично сочетаться с первой, а может вступать с ней в конфликт. О благополучном варианте писал Гумбольдт: «Обозначение отдельных предметов внешнего и внутреннего мира глубже проникает в чувственное восприятие, фантазию, эмоции и, благодаря взаимодействию всех их, в народный характер вообще, потому что здесь природа поистине единится с человеком, вещественность, отчасти действительно материальная, – с формирующим духом» [Гумбольдт 1984: 104]. И здесь я ставлю самому себе каверзный вопрос. Гумбольдт говорит не о второй природе, как потом говорил К. Маркс, а о единении природы с человеком. Психология же как бы молчаливо распространяет положение Маркса о второй природе на индивидуальное развитие человека. В этом же духе можно интерпретировать бесспорные положения о втором-третьем – даже о веренице – рождений человека. Вопрос состоит в том, происходит ли второе рождение в рамках человеческой природы или это переход от первой ко второй природе. Я сейчас имею ввиду не антропогенез, который мне довольно безразличен (обе версии: человек – от обезьяны и обезьяна – от человека должны быть обидны, прежде всего, обезьяне), а индивидуальное развитие человека. Для такого развития, каким бы оно ни было, какие бы тектонические сдвиги его ни сопровождали, разделение на первую (биологическую) и вторую (социальную) природу, соответственно, разделение психических функций на низшие и высшие – излишне. Человек достигает вершины духовного развития и деградирует, обретает человеческое достоинство и утрачивает его, уничтожает природу и «зверствует» в отношении к себе подобным тоже по-человечески.

Каюсь, я и сам в этом тексте, когда речь шла о приоритете природы и культуры, давал повод для противопоставления первой и второй природы в индивидуальном развитии человека. В следующей главе я специально остановлюсь на этом вопросе и приведу аргументы в пользу положения о том, что только человеческая природа обеспечивает овладение культурой и воплощающим ее словом.

Итак, мы пришли к заключению, что слово не только архетип культуры, принцип познания, но и главный принцип организации человеческой деятельности, сознания и личности. Не только человек овладевает словом, но и слово овладевает им. В. Гумбольдт был прав, говоря, что «язык сильнее нас». Это настолько верно, что слишком часто человек, вместо того, чтобы пользоваться словом, как орудием, сам становится орудием или органом языка. Хорошо, если таким органом становится поэт, а не, например, щедринский «органчик» или чеховский чиновник, не знавший, что значит встретившийся в тексте восклицательный знак. Такие люди не дали себе труд погрузиться в мир языка, войти в язык, как в «дом бытия» (М. Хайдеггер). К ним относится высказывание профессора Преображенского о Шарикове: «Уметь говорить – еще не значит быть человеком». М. А. Булгаков убедительно показал, что Шариковы и Швондеры начинают «править бал» тогда, когда «дом бытия» ветшает и рушится. К несчастью, симптомы этого сегодня слишком очевидны.

В качестве подарка терпеливому читателю приведу замечательные строки Томаса Элиота. Их нужно воспринимать как поэтическую иллюстрацию того, что я пытался выразить в прозе о слове, взятом во всем богатстве его внешних и внутренних форм.

Если утраченное слово утрачено,

Если истраченное слово истрачено,

Если неуслышанное, несказанное

Слово не сказано и не услышано, все же,

Есть слово несказанное,

Есть слово без слова. Слово

В мире и ради мира:

И свет во тьме светит, и ложью

Встал против Слова немирный мир,

Чья ось вращения и основа

Все то же безмолвное Слово…

(Пепельная среда. V. 1930)

Развитие языка и мысли прекратится только тогда, когда умолкнет безмолвное Слово, а соответственно, исчезнет мудрое безмолвие, и даже поэт не сумеет домолчаться до стихов. Остается сказать, что теоретически, будь то в философии, в психологии, даже в психологии развития, душа и тело, слово и дело, культура и деятельность вполне совместимы. Главная проблема: как совместить их в жизни?

§ 4. Некоторые следствия гетерогенеза языков описания реальности

Ограничимся отрывочным и эскизным описанием проникновения слова в жизнь ребенка до одного года. Дальнейшее развитие языка подробно изучено психологами и лингвистами. Приведу лишь метафору Гумбольдта, которая в одинаковой мере пригодна для описания исторического и онтогенетического развития языка: «Если можно позволить себе такое сравнение, язык возникает подобно тому, как в физической природе кристалл примыкает к кристаллу.

Кристаллизация идет постепенно, но повинуясь единому закону… Когда такая кристаллизация заканчивается, языки как бы достигают зрелости» [Гумбольдт 1984: 162]. Эта метафора интересна тем, что она дает наглядное представление о том, что в гранях слова-кристалла (независимо от того, выступает оно в своей внешней или внутренней форме) отражаются, естественно, в превращенном виде многие перцпетивные и операциональные категории. Мало того, согласно Гумбольдту, «язык не просто переносит какую-то неопределенную массу неопределенных элементов в нашу душу; он несет в себе еще и то, что предстает нам во всей совокупности бытия как форма» [Гумбольдт 1984: 81]. Существенно также то, что эта форма не продукт абстрагирующего ума, она имеет реальное бытие.

Когда же внутреннее слово, вербальное и невербальное, «вынырнет» на поверхность, найдя свою внешнюю форму, чтобы воплотиться в ней, оно сократит, свернет и сохранит, но теперь в качестве своей внутренней формы, те внешние формы действия, образа, в создании которых оно участвовало и в лоне которых оно само созревало и развивалось. Например, предметный остов, входящий в структуру слова, складывается благодаря ассимиляции последнего перцептивно-моторным опытом оперирования предметом. В структуре слова Шпет находил место и образу как sui generis внутренней поэтической форме между звукословом и логической формою. (Как самостоятельный предмет изучения он поместил образ между «вещью» и «идеей» [Шпет 2007: 264], т. е. там же, где П. А. Флоренский помещал символ.) Хотя слово и придает образу и действию форму, важно, что между ними и словом нет «крепостной зависимости», на чем настаивали не только ученые – Г. Г. Шпет и Р. О. Якобсон, но и поэт – О. Э. Мандельштам. Все они как бы предвидели трудности, по сути – невозможность понимания поэзии великим мнемонистом Ш., у которого была именно такая зависимость (см.: [Лурия 1968]). Слово придает форму чувственности и движению, оно объективирует их, позволяет понять.

Приведу важнейшие положения Гумбольдта [Гумбольдт 1984: 77–78], дав их в изложении Шпета: «Деятельность органов чувств должна синтетически связываться с внутренним действием духа, чтобы из этой связи выделилось представление, стало, – по отношению к субъективной способности, – объектом, и, будучи воспринято в качестве такового, вернулось в названную субъективную способность. Представление, таким образом, претворяется в объективную действительность, не лишаясь при этом своей субъективности. Для этого необходим язык, так как именно в нем духовное стремление прорывает себе путь через губы и возвращает свой продукт к собственному уху. Без указанного, хотя бы и молчаливого, но сопровождающегося содействием языка, претворения в объективность, возвращающуюся к субъекту, было бы невозможно образование понятия, а следовательно, и никакое мышление» [Шпет 2007: 333]. Сказанное Гумбольдтом поэтически выражено Р. М. Рильке:

Слух созерцал,

Трогая менне зримое,

Менее явное.

Здесь «предметное зеркало» взаимодействует с «вербальным эхом», что является условием порождения нового образа, несущего смысловую нагрузку и делающего значение видимым, т. е. визуального мышления, возникающего на основе слова.

Речь идет не просто о мгновенном возвращении, но прежде всего об отодвигании во времени решающих и исполнительных актов по отношению к окружающей действительности, в том числе удовлетворения собственных органических потребностей. Происходит как бы удвоение и повторение явлений в зазоре длящегося опыта, удвоении, позволяющем сознательным существам обучаться, самообучаться и эволюционировать. В таком удвоении опыта состоит кардинальное отличие психики человека от психики животных. Л. С. Выготский, предлагая формулу поведения человека, через запятую перечислял: исторический опыт, социальный опыт, удвоенный опыт [Выготский 1982–1984, 1: 85]. Можно говорить и об умноженном опыте быстротекущей жизни. Иное дело, насколько эффективно такой опыт используется. В зазорах (паузах, активном покое) происходит напряженная работа понимания, суть которой состоит в двух противоположно направленных актах: осмышление значений и означение смыслов.

Осуществление такой работы невозможно без слова, которое само по себе, как предполагал Выготский, биполярно ориентировано. Оно оседает значением в мысли и смыслом в вещи. Д. Б. Эльконин добавил к этой двойной ориентации еще одну – ориентацию на другого человека, от которого исходит санкция адекватности действия, слова, совершаемых актором [Эльконин 1989: 516–517].

Образующиеся посредством слова в таких зазорах ментальное пространство, сознание, психические интенциональные процессы (название не имеет значения) с самого начала представляют собой не отношения к действительности, а отношения в действительности. Другими словами, субъективность сама входит в объективную реальность, является элементом ее определения, а не располагается над ней в качестве воспаренного фантома физических событий или эпифеномена. Соответственно, сознание с самого начала связано с телесными актами, оно бытийно, со-бытийно и вместе с тем рефлексивно и духовно. С этой точки зрения «пропасть», обнаруженная Штерном, Выготским и др. между словами и миром, оказывается мнимой, во всяком случае, ее нет изначально. Иное дело, что мы сами вольны с помощью слов образовывать между ними пропасти, громоздить барьеры, надолбы и рвы, а затем предпринимать неимоверные усилия, чтобы с помощью тех же слов преодолевать созданные препятствия.

Вернемся к повторению и удвоению опыта. Слово возвращается к субъекту, напитавшись и наполнившись аффективным, предметным и операциональным содержанием, превращенным в его внутренние формы. Человек как бы перемещается в мир значений и концептов, рефлектирует по поводу верхних слоев построенного им мира, сознательно оперирует построенными им образами, знаками, словами, смыслами и т. п., хотя совершенно не подлежит сомнению, что фундаментальные перцептивнодинамические категории, вещественно-смысловые образования, ранее освоенные им, он продолжает использовать в скрытой форме. Но эта скрытость форм, полезная для него, не освобождает психологию от ее вполне сознательного учета и от поиска путей построения этого удивительного мира психической реальности, развития объективных и вместе с тем психологических методов ее исследования.

Есть «отодвигание и удвоение» другого рода, когда слово обогащается в диалоге. Гумбольдт, будто предвидя исследования М. М. Бахтина о диалогизме и полифонии сознания, писал: «Членораздельный звук льется из груди, чтобы пробудить в другой личности отзвук, который возвратился бы снова к нам и был воспринят нашим слухом. Человек тем самым делает открытие, что вокруг него есть существа одинаковых с ним внутренних потребностей, способные, стало быть, пойти навстречу разнообразным волнующим его порывам.

Поистине предощущение цельности и стремление к ней возникают в нем вместе с чувством индивидуальности и усиливаются в той же степени, в какой обостряется последняя, – ведь каждая личность несет в себе всю человеческую природу, только избравшую какой-то частный путь развития… Стремление к цельности и семя негасимых порывов, заложенное в нас самим понятием человечности, не дают ослабнуть убеждению, что отдельная индивидуальность есть вообще лишь явление духовной сущности в условиях ограниченного бытия» [Гумбольдт 1984: 64].

Благодаря своей полноте и насыщенности слово содействует экстериоризации образа, действия или их вместе, а возможно, и овнешнению души. И тогда слово занимает место в их внутренней форме (В. В. Розанов сказал: «В моей походке душа». И самокритично добавил: «К сожалению, у меня преотвратительная походка»). Возвращение, объективация реальности есть формы субъективной деятельности, создающее объект мышлению. И мышление, и объект следует понимать в самом широком смысле этих слов. Художник в своем произведении воплощает, а тем самым возвращает себе свой образ, а нам демонстрирует способ и избыток своего видения. Подобное происходит с движением, о чем давно писали выдающиеся театральные режиссеры. А. Я. Таиров, обсуждая проблему взаимоотношений актера и образа, решал ее, привлекая понятие «кинестетическое чувство»: «Актер умеет себя видеть (без зеркала), слышать (без звука). Поговорка – “не увидишь, как своих ушей” – для актера недействительна. Должен видеть свои уши, себя, улыбку, движение, все, даже с закрытыми глазами, – упражнять это – видеть себя в лесу, на веранде, в комнате, на горе, в море, на снежной вершине – видеть, а не представлять. Слышать свой голос, мелодику речи, интонации, ритм, futre, pruno, crescendo и т. д.» [Таиров 1970: 56]. Е. Шахматова, комментируя теорию и практику Таирова, пишет: «Сверх-актер, пытающийся осознать внешнее проявление эмоций, должен был это шестое, а по Таирову, “кинестетическое чувство” – “контрольную и диспетчерскую инстанцию”, которая управляет отбором и степенью проявления технических средств, развить в себе до автоматизма. Поразительно совпадение этого принципа таировской эстетики с мейерхольдовским “зеркаленьем”. “Это кинестетическое чувство, – цитирует автор историка Камерного театра К. Державина, – уподобляется внутреннему зеркалу, в котором актер видит форму своего движения”»[Шахматова 1997: 147]. В. Э. Мейерхольд, А. Я. Таиров, Л. С. Курбас, равно, как и Г. Г. Шпет, в своих работах о театре, раскрывали механизм построения образа и его участия во внутренней форме сценического действия, в котором, разумеется, участвовало и слово. Примечательна характеристика такого участия в пантомиме, которую дал Таиров: «Пантомима – это представление такого масштаба, такого духовного обнажения, когда слова умирают и взамен их рождается сценическое действие» [Таиров 1970: 91]. Слово, конечно, не умирает, оно, наряду с образом, становится внутренней формой сценического действия.

«Кинестетическое чувство» А. Я. Таирова, «ощущение порождающей активности» М. М. Бахтина сродни «артикуляционному чувству» В. Гумбольдта, и все они представляют собой необходимое условие видения действия, будь оно вербальным или моторным, изнутри, о чем говорил Н. А. Бернштейн. Не стану перегружать текст изложением психологических исследований «удвоения», «зеркаленья» (В. А. Лефевр и Б. Д. Эльконин предпочли термин «экранирование»), проводившихся А. В. Запорожцем и М. И. Лисиной, Н. Д. Гордеевой, Б. Д. Элькониным, Д. Б. Элькониным и автором этих строк. Мне важно было показать доминирующее участие слова в подобных актах. Языки действий, образов, входя в структуру слова, становясь его внутренними формами, сохраняют свои динамические свойства и не останавливаются в своем развитии. Такая логика не нова. Б. Спиноза говорил о памяти как об ищущем себя интеллекте. Интеллект (голодный ум) ищет или с помощью языка сам создает новый объект своих размышлений. Мы с Н. Д. Гордеевой рассматриваем живое движение как ищущий себя смысл. Видимо, и образ предмета – это ищущее себя слово. Позднее само слово начнет искать адекватные ему образы действия или художественные образы. В последнем случае, согласно А. Бергсону, требуется максимальное умственное усилие. Ученик и сотрудник Шпета, психолог и художник H. Н. Волков, специально доказывал, что во внутреннюю форму живописных произведений входит слово. Его учитель говорил: «Пластика, музыка, живопись – словесны. Такова внешность их; через словесность, присущую им, они действительны. Это – реально-художественный язык» [Шпет 2007: 197].

Язык не просто всесторонне пронизывает всю внутреннюю жизнь человека, но проникает в нее изначально, точнее, строит ее. Из психологии развития слишком хорошо известно, насколько пагубно не только на речевом, но и общем развитии ребенка сказывается пропуск соответствующего сензитивного периода и какие нужно предпринимать усилия, чтобы наверстать упущенное. Изложенное выше позволяет сделать заключение о гетерогенности слова, образа и действия, а их становление и развитие назвать гетерогенезом. Ведущую роль в нем играет слово. Хотя семенной логос – это слово до слова (и не внутренняя, не автономная, не эгоцентрическая речь), но все же слово. Семя логоса падает в плодотворную чувственную почву, возделываемую живым движением и орошаемую эмоциями. Оно в ней растет, хотя может и прозябать. В 50-х годах прошлого века А. В. Запорожец и М. И. Лисина экспериментально показали, что живое движение обладает чувствительностью [Запорожец 1984, 2: 36–47]. Н. Д. Гордеева не только подтвердила ее наличие, но и обнаружила два вида чувствительности: к ситуации и к самой динамике движения, к возможностям его продолжения [Гордеева 1995]. Именно чувствительность движения является основанием его поразительных динамических свойств и практически неограниченных возможностей развития. Можно предположить, что живое движение щедро делится своей чувствительностью с образом и словом, которые порождаются посредством этого же движения. Поэтому, во всяком случае по своему происхождению, образ и слово являются чувствительными, чувствующими, то есть живыми. Интересные соображения относительно чувствующего логоса развивал испанский философ Хавьер Субири [Субири 2006: 210–211]. Чувствительность движения, образа, слова представляет собой необходимое условие создания живых произведений искусства, в которых оседают аффективно-смысловые образования человеческого сознания. Произведения искусства, будучи общественной техникой чувств, становятся доступными человеку. Это замечательный сюжет «Психологии искусства» Л. С. Выготского.

Посредством чувственности, движений, эмоций слово впитывает в себя мир, становится плотью и вырастает в плодоносящее древо языка. Его носителя М. М. Бахтин характеризовал как «выразительное и говорящее бытие. Это бытие никогда не совпадает с самим собою и поэтому неисчерпаемо в своем смысле и значении» [Бахтин 1996–2003, 5:8]. Основанием для такой оценки Бахтину служили бездонность слова (если только оно не заведомая ложь), незавершимость диалога как единственно адекватной формы словесного выражения подлинной человеческой жизни. При высших формах овладения словом человек может «двигаться в слове, как в пространстве» (О. Мандельштам). Добавим к этому незавершимость образа и открытость его миру, а также неукротимость живого движения и действия, будь оно социальным или предметным. Все это создает «избыток недостатка», эффекты недосказанности, порой сверхсказанности, напряжения, пробуждающие членораздельные душевные порывы, воплощающиеся в тексты произведений, жизни, диалога… На этом закончим по необходимости краткую аргументацию того, что слово есть главный принцип познания. Возможно, Шпет не нуждался бы в ней, но мне она была нужна для лучшего понимания его утверждения. Позицию Шпета не следует смешивать с гипотезой лингвистической относительности Б. Уорфа. Ее, скорее, нужно характеризовать как гипотезу лингвистической абсолютности. Последняя далеко выходит за пределы грамматической структуры языка, на которой сосредоточил свое внимание Уорф.

Глава 13