Сознание и творческий акт — страница 48 из 61

жизни набрала много, речь не взяла, чтобы не гневить Бога, сказал «на ты» говоривший с Богом И. Бродский. Бог, видимо, пресыщен нашими земными разговорами произнесением Его имени всуе. Т. Элиот от Его имени сказал:

Я дал вам речь, а вы неумолчно болтаете.

И все же нужно постараться успеть сказать главное в земной жизни:

Быть может, мы здесь для того,

Чтобы сказать: «колодец», «ворота», «дерево»

Чтобы, сказав, подсказать вещам сокровенную

сущность,

Неизвестную им ()

Здесь время высказывания, здесь родина слова.

То же говорит М. Цветаева: До чего слово открывает вещь.

Оно же открывает и такую «социальную вещь», какой является сознание.

Нужно успеть не только сказать, но и накопить сказанное и несказанное, написать свой дневник, который может пригодиться в другом мире. С. С. Хоружий приводит разъяснение Евгария Монаха о возможных последствиях молитвы: «Высшая молитва совершенных – некое восхищение ума, всецелое отрешение его от чувственного, когда неизглаголанными воздыханиями духа приближается он к Богу, Который видит расположение сердца, отверстое подобно исписанной книге и в безгласных образах выражающее волю свою» [Хоружий 1998: 159]. Так что душа, не взяв речь, взяла развернутое в пространстве слово, написанный в земной жизни дневник, который имеет шанс быть прочитаным во взаимном молчании ее и Бога, прочитан, как отмечает Хоружий, синхронно, в единый миг (как прочел Воланд книгу Мастера).

Однако полезно уже здесь, в земной жизни начать готовиться и привыкать к будущему безмолвию. Поэтому Рильке советует не перебарщивать с разговорами:

Живем, в названья пальцами тыча,

и мир как будто – наша добыча,

его наихудший вредный клок.

Тычем пальцами, не вдаваясь в существо обозначаемого и убегая от себя, на что обратил внимание Ю. М. Лотман: «Слово служит для отвода глаз от себя к вещам (…) Слова действительно бывают уклончивыми, бывают и агрессивными и часто может идти речь не столько о невыразимости индивидуального значения в общей для всех семантической системе языка, сколько о защите жизни, т. е. начала объективного, от слов» [Лотман 1996: 711]:

О ты, немая беззащитность,

Пред нашим натиском имен.

Б. Пастернак

То, что беззащитность немая, комментирует Ю. М. Лотман, не случайно: агрессия совершается в форме называния. Конечно, не только слово, но и молчание может иметь различную аффективную окраску, быть многозначным: загадочным, созерцательным, застенчивым (целомудренное умолчание), задумчивым, сочувствующим, целительным, трагическим. Как молчание Пьеты: Я вся беззвучный безымянный крик (Рильке). Молчание может быть и угрожающим. Есть и «Молчание ягнят», т. е. покой отчаянья. В конце 40-х гг. XX века в то время аспирант философского факультета МГУ А. А. Зиновьев на вопрос, почему в стране засуха, ответил: 180 миллионов набрали воды в рот и не выпускают. Победители фашизма вновь впали в отчаянье!

Независимо от агрессивности или миролюбивости называния, нужно различать слово профанное и слово творящее. Внутри последнего есть свой микромир, своя тайна, своя тишина и свое молчание и своя семантика. Ведь за поверхностью каждого слова таится бездонная мгла (Н. Заболоцкий). Здесь интересно опять вспомнить мысль М. М. Бахтина: «Слово, если оно не заведомая ложь, бездонно». Он же считает одним из высших критериев в гуманитарном знании – критерий глубины понимания [Бахтин 1996–2003, 5: 399]. Есть не только живые, но и мертвые слова, которые, как говорил Н. Гумилев, дурно пахнут. Если угодно, есть и Слово, которым заполнено молчание Бога, Слово, которое было в начале. Возможно, Его Словом, а чаще нашим собственным словом бывает заполнено и наше молчание. Иногда молчание для другого оборачивается словом для себя. Справедливо и другое, когда свое молчаливое, затаенное слово прорывается словом для другого. К счастью, а порой к несчастью, молчание не может длиться вечно:

Как в прятках нашей детворы,

Как в тайнах нашего Творца,

Чтобы не выйти из игры

Нельзя таиться без конца!

Р. Фрост

Во вне прорывается внутреннее. Герой К. И. Чуковского оправдывается: «Драка так и лезет на меня» («От двух до пяти»). К. Юнг говорит о тиранической силе, с которой прорывается во вне созревший у художника автономный комплекс души. Значит, проблема состоит не только в готовности поделиться тайной. Молчание может быть заполнено словом невыразимым, даже словом-порывом, которое есть и которого нет, так как оно не желает (или мы не умеем) претвориться в текст. К сожалению, не все чувствуют: о чем нельзя говорить, о том следует молчать. Но все же, как заметил М. К. Мамардашвили, дай Бог, чтобы было, о чем молчать!

Значит, тишина может быть насыщенной, звонко-звучной (В. Брюсов), безмолвие, молчание могут быть не пустопорожним временем, а полным (в том числе и в библейском смысле Слова). И это полное время продуктивно. В искусстве, пишет Б. Пастернак, человек смолкает, ему зажимают рот, а заговаривает образ. Притом этот образ есть образ Человека, который больше человека. И оказывается: только образ поспевает за успехами природы (см.: [Пастернак 1985, 2: 166]).

Замечательно, что в безмолвии (вербальном) образы не молчат: «У Пастернака все образы вступают в перекличку между собою, как бы аукаются в заповеднике его души» [Степун 1998: 226]. И все же это есть молчание, которое Пастернак даже персонифицирует в «Охранной грамоте». Он рассказывает, что вместе с ним в вагоне едет его собственное молчание: «Оно ехало со мной, я состоял в пути при его особе и носил его форму, каждому знакомую по собственному опыту, каждым любимую» [Пастернак 1985, 2: 170]. Степун комментирует это: так молчание превращается в живое существо, с которым складываются весьма сложные человеческие отношения. И, конечно, апофеозом оценки небезмолвного, звучащего молчания является знаменитый возглас Пастернака: Тишина, ты – лучшее / Из всего, что слышал («Звезды летом»).

Персонификации молчания соответствует и персонификация слова (не только Божьего), исходящая от поэтов, философов и ученых. П. А. Флоренский, который по своему складу, несомненно, был тоже поэтом, пишет о слове как об индивидууме, субъекте, строение которого подобно строению человека. Персонификация молчания, слова подобна персонификации великих произведений искусства (Вяч. И. Иванов, В. В. Кандинский). Последний называл подлинное произведение искусства субъектом, личностью, которая участвует в создании духовной атмосферы. Г. Г. Шпет идентифицировал личность со словом. В этом же ряду можно напомнить, что Н. А. Бернштейн уподоблял живое движение живому существу, а А. В. Запорожец уподоблял человеческое действие субъекту. Все это, конечно, вдохновляющие идеи, но нельзя не заметить, что их принятие не упрощает, а усложняет задачи исследования соответствующих живых феноменов.

К счастью, перед поэтом не стоит задача концептуализации молчания и тишины. Решая собственные задачи, поэт осмысливает, означивает и озвучивает тишину, безмолвие, кто-то, как О. Мандельштам, сначала в мелодии, другие – в мурлыкании, в шепоте. А. С. Пушкин, недоумевая, спрашивает: Что ты значишь скучный шепот? Затем поэты являют, как Б. Пастернак, образ мира в слове. Даже когда удается воплотить молчание, претворить его в текст, Пастернак хочет, чтобы стихотворение было вгравировано внутрь книги и говорило с ее страниц всем своим молчанием. Отражало душевные состояния (муки) поэта. Ведь творческий акт далеко не бесстрастный:

Нужно себя сжечь

Чтобы превратиться в речь,

признался Д. Самойлов. А когда подобное происходит, то

От всего человека вам

Остается часть речи.

И. Бродский

«Язык – родина и вместилище красоты и смысла, сам начинает думать и говорить за человека», – сказал Б. Пастернак. Если это действительно так, то языку нужно дать время подумать, помолчать, вчувствоваться, а поэту – прислушаться к безмолвной жизни языка, не мешать вызреванию слова – стиха своей болтовней.

Запрещая речь, размышление допускает слово. Иное дело, что иногда в виде его эмбриона, иногда – в виде невербального внутреннего слова, иногда в виде невербализованной моторной программы реализации все того же слова. Г. Г. Шпет возражал против существования бесплотной мысли и сомневался в невыразимости мистического сознания, в том, что существует чудовище – немая мысль без слова. Интересно, что в одной из восточных систем духовной практики говорится, что на ее высших ступенях остаются лишь хвосты слов. Но это такие хвосты, за которые может быть поймана и вытащена мысль.

Мы приходим, вслед за В. Ф. Гумбольдтом и поэтами, к автономному от человека существованию языка: Уши природы мы, и ее же язык. Как уже говорилось, И. Бродский достаточно категорично заявлял, что не язык – орудие поэта, а поэт – орудие языка. Речь идет, конечно, о настоящих поэтах. О посредственных говорит Рильке:

Их речь,

как у больных; они тебе опишут,

что у кого болит, взамен того,

чтобы самим преобразиться в слово,

как в ярости труда каменотес

становится безмолвьем стен соборных.

И здесь, видимо, безмолвие не случайно. Бродский говорил, что стихи поэта представляют собой фотографии его души. Фотографии ее размышлений и чувств, а не магнитофонные записи ее разговоров. И если читателю посчастливится проникнуть сквозь слова и увидеть состояние души поэта, увидеть