образы в слове явленные, он сможет обратиться и к своей собственной душе. Ведь, если верить У. Блейку, именно поэзия учит тому, чтобы обращать очи внутрь своей души; добавлю: и безмолвно созерцать ее. Рильке сказал об этом по-своему: Нужно вглядываться в строки, как в морщины задумчивости.
Итак, мы приходим к простым заключениям. Молчание наполнено словом, а слово наполнено молчанием. Психологически молчание отличается от тишины. Есть мертвая тишина и есть живое молчание. Бывает и наоборот. Но в общем случае, как подметил М. М. Бахтин: «Нарушение тишины звуком механистично и физиологично (как условие восприятия); нарушение же молчания словом персоналистично и осмысленно: это совсем другой мир (…) Молчание – осмысленный звук (слово) – пауза составляют особую логосферу, единую и непрерывную структуру, открытую (незавершимую) целостность» [Бахтин 1979: 338]. Бахтин предполагал развить теорию паузы и различал сюрпризную, обманывающую, разочаровывающую, фокусную паузу, паузу обманутого ожидания и пр. [Бахтин 1996–2003, Т.5: 59]. Для понимания логосферы нужно выйти за ее пределы, в сферы познания и действия. За молчанием, словом, паузой стоят образы, символы, действия, в том числе и такие действия, которые психологи называют внутренними. Поэтому-то иногда можно сказаться душой без слова. Если выражаться ученым слогом, то между словом и молчанием имеется синхронистическая связь, когда они одновременны, например, когда умолчание маскируется словом. Между ними имеется и диахроническая связь. Т. А. Флоренская пишет: «Слово рождается в молчании и уходит в молчание. Заметим, что в словах «молвить» и «молчать» общий корень» [Флоренская 1996: 60]. Более того, Флоренская признает, что «понимание без слова» не следует считать пониманием невербальным, напротив, оно есть вершина диалога [Там же]. В подлинном диалоге, как и в подлинном произведении искусства, непременна недосказанность, порой – сверхсказанность, оставляющая избыточные степени свободы для понимания и вчувствования в сказанное и для мысли, чувства и действия по поводу несказанного. Мудрый Ф. А. Степун в эссе о Бунине написал: «Чтобы сказать последнее, никогда не надо говорить до конца…» [Степун 1998: 105]. Есть и лютеровский вариант: Я сказал. И тем спас свою душу.
Молчание восполняет недосказанное и недостроенное. Молчание говорит нам о принципиальной недостаточности слова как материала для создания нами нашего собственного мира. И. Бродский обращается к Небожителю:
И в этой башне,
в правнучке вавилонской, в башне слов,
все время недостроенной, ты кров
найти не дашь мне!
Такая тишь
Там наверху встречает златоротца,
что, на чердак карабкаясь, летишь
на дно колодца.
Строки поэта читаются как признание бессилия слова, но не всякого, а слова златоротца, т. е. пустого, полого, темного, не обремененного смыслом. Невольно вспоминается О. Мандельштам, сказавший, что мы поднимаемся только на такие башни, которые сами можем построить. При их создании в равной мере необходимы слово, образ, действие, чувство и мысль. Впрочем, последние содержат в своей ткани или внутренней форме все то же слово, пусть и невербальное. Но это уже сюжет не столько поэтической и метафорической манифестации молчания, сколько его научного исследования, которое, надеюсь, еще впереди. Пока же можно сказать, что живое, плодотворное молчание подобно плавильному тиглю, о котором в контексте размышлений о творчестве говорил В. Ф. Гумбольдт, а в более недавнее время – Л. Витгенштейн и М. К. Мамардашвили. В этом тигле, или котле cogito, переплавляются внутренние формы слова, образа, действия и рождаются новые формы, питаемые внутренними ритмами, энергией покоя и освещаемые внутренним невидимым для окружающих светом молчания, сосредоточенности, вдохновения:
Из бессмысленных утилитарных сгустков всего,
что живо или безжизненно,
При слиянье с глазом художника – новая жизнь,
новая форма, новый цвет.
Из моря звуков – жизнь музыки,
Из слякоти слов, из слизи словесных небрежностей
Приблизительных мыслей и чувств, слов, заменивших
мысли и чувства,
Восстает совершенный порядок речи и красота песнопенья.
В итоге, после переплавки ахматовского сора, выражаясь словами того же поэта, мы получаем:
Видимое напоминанье о Свете Невидимом.
Молчание, тишина, обоснованный или активный покой вполне могут претендовать на большее внимание психологии, чем они до сих пор удостаивались. Думаю, что подобное суждение едва ли бы удивило Л. С. Выготского, который в анализе «Трагедии о Гамлете, принце Датском» показал, как ее герои, уже мертвецы, будучи во власти смерти, делают свое посмертное дело, свое загробное, ужасное дело [Выготский 1986: 483]. О них можно сказать словами Рильке: Мертвое полно живого действа.
Если для чувствительного читателя шекспировский пример живой смерти или мертвой жизни кажется слишком мрачным, то сошлюсь на другой, более оптимистический. В своем интервью замечательный актер Евгений Леонов через небольшое время после операции, которая вывела его из длившейся несколько недель комы, периодически обращался к неотпускавшей его теме возвращения. Возвращения из глубокого или Большого Молчания. Приведу из интервью фрагмент со всеми паузами: «… в общем я был в той ситуации, откуда возврата нет. Многие говорят, что меня спас Бог. Может быть так… Потому что я теперь стал верить… (длинная пауза)… не в Бога, я так переделаться быстро не могу… А в то, что выше закона может быть любовь, выше права – милость, выше справедливости – может быть… прощение» [Крючков 2004: 179]. Это удивительное свидетельство преображения в покое и убедительный довод против неизреченности мистических состояний.
Глава 15ГЕТЕРОГЕНЕЗ ТВОРЧЕСКОГО АКТА
§ 1. Возможно ли преодоление дихотомии «внешнего» и «внутреннего»?
Обратимся, наконец, к вопросу, могут ли изложенные положения о гетерогенности слова, образа и действия и об их гетерогенезе помочь в анализе творчества? Сегодня стала общим местом мысль о том, что источник творчества расположен «внутри». В. В. Кандинский ярко выразил эту мысль: «Внешнее, не рожденное внутренним, мертворожденно» [Кандинский 2004:28]. Можно, конечно, согласиться с П. Жане, Ж. Пиаже, Л. С. Выготским и др. в том, что источником внутреннего являются внешнее поведение и предметная деятельность. Но ведь и эти последние не могут не иметь своего таинственного внутреннего. Так что в каждом из эмпирически несомненных актов интериоризации и экстериоризации имеются свои неизвестные, поэтому мы не имеем права делать заключения об их симметричности или легко и бездумно выводить внутреннее из внешнего и наоборот. Можно, конечно, сказать, что интериоризация – это погребение (похороны) внешней предметной деятельности, а экстериоризация – это ее эксгумация, но не лучше ли поискать другой ход мысли? А. Н. Леонтьев в свое время писал: «Процесс интериоризации состоит не в том, что внешняя деятельность перемещается в предсуществующий внутренний «план сознания»; это – процесс, в котором этот план впервые формируется» [Леонтьев 1977: 98]. Вместе с тем Леонтьев с сомнением относился к положению Ж. Пиаже о том, что внутренние мыслительные операции, происходя из сенсомоторных актов, в дальнейшем развиваются по собственным логико-генетическим законам. По каким законам происходит развитие мыслительной деятельности – вопрос, действительно, спорный. Но этот спор нельзя разрешить просто ссылкой на то, что «внешняя и внутренняя деятельность имеют одинаковое общее строение» [Там же: 101]. Подобное заключение можно сделать лишь в том случае, если известно строение обоих видов деятельности и исследователь имеет соответствующий измерительный аппарат для их сравнения. Строение внутренней и внешней деятельности все еще составляет проблему для психологии. Конечно, между ними постоянно происходят взаимодействия и взаимопереходы, что дало основание Выготскому говорить, что «в поведении действительно нет резких метафизических границ между внешним и внутренним, одно легко переходит в другое, одно развивается под воздействием другого» [Выготский 1982–1984, 1: 110]. Леонтьев на тех же основаниях говорил еще более решительно: «…рассечение деятельности на две части или две стороны, якобы принадлежащее к двум совершенно различным сферам, устраняется» [Леонтьев 1977: 100]. Расчленение деятельности, конечно, можно устранить, но далее автор справедливо замечает: «Научная психология не должна выбрасывать из поля своего зрения внутренний мир человека» [Там же: 156]. Если она, выбросив душу, выбросит еще и внутренний мир, то она вообще перестанет быть психологией. Леонтьев, несомненно, чувствовал обманчивость объяснительной силы закона интериоризации внешней предметной деятельности во внутреннюю. Этот закон стал законом исключительно благодаря молчаливому допущению, что из подлежащей интериоризации предметной деятельности устранялось ее внутреннее. Преодолению трудностей, с которыми сталкивается психологическая теория деятельности, способствует обращение к понятиям внешней и внутренней формы, которые, конечно, относятся не только к слову, образу и действию, но и к целой деятельности. Развитие деятельности состоит в том, что ее внешние формы бесконечно совершенствуются, а внутренние – бесконечно дифференцируются [Зинченко 1997а]. Эти процессы идут рука об руку.
Вернемся к гетерогенности и гетерогенезу внешних и внутренних форм. Эти понятия означают нечто большее чем «взаимопереходы», «микст» или «синкрет». Согласно Шпету, слово во всей полноте своих форм – это «социально-культурная вещь». Как таковая она не может находиться только вовне или только внутри. Она и там, и там. Шпет допускал, что внешнее без внутреннего может быть (можно представить себе «полое слово», слово как звук пустой), но он настаивал, что нет ни одного атома внутреннего без внешности. Шпет разделяет мысль Гумбольдта, что язык (значит, и слово) в каждом моменте своего существования должен обладать тем, что делает из него целое [Шпет 2007: 356]. А целое включает в свой состав и внешнее, и внутреннее. При этом Шпет не отрицает принципиальной неполноты момента, но отмечает ее своеобразие. Неполнота в данный момент в следующий момент тотчас же заполняется. «Противоречие, которое открывается между заданной полнотою конкретного предмета и наличною неполнотою его для каждого момента, разрешается его собственным становлением, самим путем, непрерывным осуществлением» [Шпет 2007: 351]. К этому можно добавить, что в живых моментах, в мигах настоящего открывается целое, которое содержит в себе и внутреннее, и внешнее, а также синхронизированные настоящее, прошлое и будущее. Такие моменты представляют собой виртуальные единицы вечности. Эти же рассуждения справедливы для других гетерогенных «слов», будь то слова-образы или слова-действия. Последнее доказано благодаря микроструктурному и микродинамическому анализу живого движения [Гордеева 1995].
Если принять изложенную выше трактовку гетерогенеза, то натуралистически понимаемая дихотомия внешнего и внутреннего окажется не более чем удобной фигурой речи, от которой, в силу ее привычности, не так легко отказаться. Она же провоцирует многих помещать внутреннее в глубины мозга или в тайны бессознательного. Первый вариант, как говорилось выше, вне науки, а что касается бессознательного, то здесь уместно спросить: а где находится само бессознательное? 3. Фрейд логикой дела вынужден был считать его метапсихическим, т. е. натурально не локализуемым в глубинах индивидуального организма. Бессознательное такой же функциональный орган индивида, как сознание, образ, действие, личность. Все они представляют собой временное сочетание сил, способное осуществить определенное достижение. Энергийная характеристика функциональных органов принадлежит А. А. Ухтомскому. Трактовка бессознательного как функционального органа соответствует его трактовкам 3. Фрейда. В 20-х годах XX столетия он превратил подсознательное сначала в пред-сознание, а потом в «энергию». Возможно, поэтому Фрейд предупреждал против бездумного использования психоанализа, уподобляя последний ножу хирурга. Функциональные органы растут и развиваются в экстрацеребральной и трансиндивидной реальности. И то, что, согласно Выготскому, они становятся «интраиндивидными», означает не более того, что они принадлежат индивиду, становятся его собственными новообразованиями, а вовсе не то, что они погружаются в глубины его организма. Транс– или интериндивидное, оно же психически-субъективное, это – функциональное пространство или поле, на котором совместно представлены субъект познания, общения и действия, а также предметное содержание последних, ставшее таковым для сознания, благодаря работе построенных (сконструированных) функциональных органов, экстрацеребральных символизаций деятельности, ее биодинамических схем. На этом же поле представлено и мышление: Что делать, самый нежный ум / Весь помещается снаружи (О. Мандельштам). Поэт говорит о пляске мыслящего тела, о вибрации мыслящих пальцев, одухотворенных, как членораздельная речь.
Трактовке гетерогенеза психического (см. более подробно: [Зинченко, Мамардашвили 1977]) соответствуют лингвоцентрические представления о человеческой жизни, сознании, бессознательном, даже о человеческом духе. Добавим к тому, что говорили Гумбольдт и Шпет, высказывание известного лингвиста В. А. Звегинцева: «Язык является непременным участником всех тех психических параметров, из которых складывается сознательное и даже бессознательное» [Звегинцев 1968:19]. Прислушаемся к трактовке бессознательного Ж. Лаканом: «По ту сторону речи, в бессознательном психоаналитический опыт обнаруживает цельную языковую структуру. Предупреждая тем самым, что представление о бессознательном как о неком седалище инстинктов придется, возможно, пересмотреть» [Лакан 1997: 55]. Согласно Лакану, бессознательное зависит от языка, оно структурировано, как язык. Оно говорит и бывает только у существа говорящего. (Порой, оно даже слишком разговорчиво!) Наконец, у него есть слушатель. Ведь бессознательное может себя выразить лишь посредством языков, доступных сознанию, прежде всего в слове, образе и действии. А два последних, как мы видели, «пропитаны» и одушевлены словом. Если поверить Лакану и принять терминологию Шпета, то бессознательное – такая же социально-культурная «вещь», как слово, и такая же культурно-историческая «вещь», как сознание, т. е. оно также имеет свое «внешнее» и свое «внутреннее». Значит, «внутреннее» – не более чем метафора, к тому же среди ряда эпистемологических метафор, помогающих представить и понять целое психической жизни и место в ней творческого акта, не самая удачная. Интересен поиск внешней «внешности» в сознательном, проделанный А. М. Пятигорским. Он резонно считает, что сознание или «сознательное остается под сомнением даже в качестве рабочей гипотезы, пока в рассуждение о нем не вводится – знание. Или пока мы не вообразим, что есть кто-то, кто знает. Этот знающий является персонифицированной возможностью актуализации «сознательного» в «бессознательном»«. Отсюда же, продолжает Пятигорский, интерсубъективность «сознательного», и оно мыслится как внешнее относительно производного от него же «бессознательного». Такая логика позволяет автору предположить, что «внешность», или объективность, «сознательного» может быть обнаружена лишь в моменте содержания мышления (сознания), где «сознательное» и «бессознательное» схватываются как одна объективность. Это – моменты или точки перехода «бессознательного» в «сознательное» или обратного перехода второго в первое. При этом обе версии эквивалентны. И далее автор утверждает, что бессознательное соотносится с объективностью только через сознательное [Пятигорский 2004: 24–25]. По мнению автора, непонимание такой «промежуточности» сознательного привело «классический» психоанализ к методологическому тупику. В беспомощных попытках выйти из этого тупика психоанализ дошел до приравнивания к объективному не только подсознательного, но и психической болезни вообще, от истерии до паранойи включительно [Пятигорский 2004: 24–25]. Аргументация А. М. Пятигорского поучительна для исследователей творчества, склонных признавать бессознательное его главным инструментом.
Не могу удержаться, чтобы не процитировать приводимую Пятигорским выписку из Эрнста Теодора Амадеуса Гофмана, который за три поколения до Фрейда писал: «У большинства из нас безумие всю жизнь идет своим обычным ходом, скрытое от посторонних (да и наших собственных) глаз надежными покровами благоразумия и нормальности. Но есть особые люди, которых судьба или природа лишила этих покровов. Все, что у нас остается на уровне ментальных процессов, у них немедленно становится действием». Пятигорский комментирует: «Мне кажется, что в гениальной гофмановской интуиции судьба или природа играет роль “объективности”, а человеческое безумие соответствует “подсознательному” классического психоанализа» [Там же: 25]. Автор не одинок в своей иронии в адрес психоанализа (вспомним В. В. Набокова), однако реальность подсознания, или бессознательного, несомненна, а часто весьма сурова, независимо от ее «объективности» – «субъективности». Впрочем, ее не отрицает и Пятигорский, хотя и локализует ее в пространстве «между» сознанием и бессознательным. Вернемся к дихотомии «внешнего» и «внутреннего».
Можно, конечно, применительно к сознанию и бессознательному продолжить «игру» Гумбольдта и Шпета с внешними и внутренними формами. Например, рассматривать бессознательное как внутреннюю форму сознания. Или наоборот. Для того и другого взгляда нетрудно подыскать аргументы. Однако это принесет мало пользы из-за слабого эвристического потенциала понятия «бессознательное», которое определяется через отрицание, как отсутствие сознания. Не случайно в построениях Г. Г. Шпета, М. М. Бахтина, Л. С. Выготского, А. Н. Леонтьева ему не нашлось места. Как не нашлось его в предложенных Ф. Е. Василюком [1993] и В. П. Зинченко [1991; 2006] версиях структуры сознания. Осознаваемое и неосознаваемое – лишь моменты в работе сознания. Едва ли может повернуться язык назвать как бы импульсивно, вдруг совершаемый жертвенный поступок бессознательным. Это личностный акт, основой которого является участное в бытии сознание, позиция личности – «не алиби в бытии», что убедительно показано Бахтиным. Дело даже не в том, что многое, что находят в бессознательном, «поступило» туда в том виде, каким оно стало после деятельностно проработанной, рефлектированной части событий. А в том, что в психической жизни, т. е. в субъективной реальности, слишком многое не поддается никакому «языку внутреннего», ускользает от него, отличается от него. В то же время эта реальность, оставаясь субъективной, не может быть сведена к актам, действиям, какой-либо чистой «знающей» сущности, к ее умственным построениям. И не имеет значения, является ли такая «сущность» сознательной или бессознательной. Здесь примером могут быть обнаруженные при осуществлении даже простых предметных действий уже упоминавшиеся феномены фоновой рефлексии. Они состоят в том, что по ходу любого действия несколько раз в секунду происходит сопоставление ситуации с возможностями индивида действовать в ней [Гордеева, Зинченко 2001]. Это не декартовское: «Мыслю – значит существую», а, скорее, дантовское: «Сравниваю – значит живу». В. И. Молчанов [1992] идет еще дальше (или глубже), считая, что первичный опыт сознания – это опыт различения (в том числе моментов времени), которое, впрочем, не может быть вне сравнения, как и сравнение невозможно вне различения. Правда, для того чтобы такой первоначальный опыт сравнения признать опытом сознания, к нему, как минимум, нужно прибавить интенцию, получавшую в психологии различные наименования: установка к чему-то, направленность на что-то, детерминирующая тенденция и др., исходящие от индивида. Никакое самонаблюдение не в состоянии обнаружить и изучить подобную субъективную реальность. А без ее учета необъяснимым и даже скандальным «чудом» для естественнонаучной картины мира была бы, например, точность свободного действия и обеспечивающих его структур, превосходящая, как известно, и тонкость инстинкта, и точность мышления. Принято ссылаться на сороконожку, которая попыталась бы сознательно передвигать своими ножками. Но это ничто по сравнению с несколькими сотнями степеней свободы кинематических цепей человеческого тела, которые нужно преодолеть или обуздать при совершении целесообразного действия, будь оно произвольным или непроизвольным.
Путь к такому обузданию труден и долог, он проходит и вовне и внутри. Ведь известно, что мы учимся плавать зимой, а бегать на коньках – летом. Вновь приходится обращаться к пространствам между: между Я – Ты, между «сознательным» и «бессознательным». Такие пространства представляют собой и зазоры в времени длящегося опыта, когда происходит обучение, самообучение и развитие, зазоры, получившие название активного покоя, зазоры – молчания, которое дороже слова. Речь идет о хронотопе сознательной и бессознательной жизни. Именно в этом странном мире или странном пространственно-временном измерении (которое иногда называют третьим, а иногда – пятым) находится сфера сознания или континуум бытия – сознания. В нем же конструируются наши функциональные органы, душой и сознанием назначенные (И. Г. Фихте). В такой логике дихотомия внешнего и внутреннего излишня. Однако на пути ее преодоления стоят традиция и язык, которыми пропитано и сознание автора. Необходимые оговорки я сделать могу, но посторить новый язык психологии – выше моих сил. Поэтому я использую термины «внешнее» и «внутреннее», хотя бы для того, чтобы быть понятым читателем. Однако заронить сомнение в их адекватности сути дела считаю полезным. Сказанное, разумеется, не относится к понятиям внешней и внутренней формы целого, будь оно словом, действием, образом, сознанием или, наконец, человеком.
Пока же отвлечемся от вопроса, где человек конструирует свой внутренний мир, осознает или не осознает, как он его конструирует. Скорее всего, осознает неполно и недостаточно, но ведь худо-бедно конструирует же. Вот эту-то недостаточность осознания должна восполнить психология. Делает это она давно и с переменным успехом. Одна из таких виртуальных конструкций, относящаяся к ступеням познания (творчества), получавших названия, например, кристаллизация проблемы, озарение, инсайт, предлагается ниже.
§ 2. Метафора плавильного тигля
Инсайт, озарение, открытие чаще всего приходят не в момент ожесточенного действия, даже не в споре, в котором нередко истина не столько рождается, сколько увядает, а в «активном покое», молчании. Слово – серебро, а молчанье – золото. Живое, плодотворное молчание подобно плавильному тиглю, о котором в контексте размышлений о творчестве говорил Гумбольдт (ср. с «аппаратом для думанья мыслей», постулированном У. Бионом). В нем переплавляются внутренние формы слова, образа, действия и рождаются новые смыслы и новые формы, питаемые внутренними ритмами, энергией покоя и освещаемые внутренним, невидимым для окружающих светом сосредоточенности, вдохновения.
Метафора плавильного тигля схватывает интегральность смысла (сознания) и плавку металлов, порождающих нечто новое. В качестве тигля может быть представлена и сфера сознания как таковая, и сфера или единство индивидуального сознания, и образно-концептуальная модель той или иной проблемной ситуации, находящаяся в сфере сознания. В тигле смешиваются, разъединяются, вновь соединяются и приобретают новые очертания внутренние формы слова, образа и действия. В нем «внутренний огонь, пламенея то больше, то меньше, то ярче, то приглушенней, то живее, то медленней, переливается в выражение каждой мысли и каждой рвущейся вовне череды образов» [Гумбольдт 1984: 105]. Л. Витгенштейн, более чем 100 лет спустя после Гумбольдта, в письме Б. Расселу использовал ту же метафору: «Моя логика вся в плавильном тигле (in the melting pot)». Позже, он комментировал ее: «Через полмесяца из расплавленной неопределенности выделяются очертания совсем не похожие на то, что понимал под логикой Рассел» [Бибихин 20056: 29]. В плавильном тигле Витгенштейна переплавились в неопределенность, в некий, видимо, плодотворный хаос именно логические формы. М. К. Мамардашвили говорил о переплавке и кипении в «котле cogito»: без огня нет формы. Мы ведь глине придаем форму только огнем. Аналогичны наблюдения поэтов. Например, Б. Пастернак: «…дыханьем сплава в слово сплочены слова». Или: «Слитки рифм, как воск гадальный…». В плавильном тигле «рой превращается в строй» (метафора Андрея Белого). Расплавленная неопределенность до превращения ее в строй, в образ, в действие, в слово является немой, работа с ней не оставляет «говорящих следов» (H. Н. Волков). Хотя молчаливые – необратимо утрачены, возникает нечто новое:
Немотные раздвинулись уста,
И поднялось из недр молчанья
Слово.
Появляются новая определенность, идея, замысел, как основание творчества, озарение… «Внутренний голос души» порождает произведение, которое, в свою очередь, обретает собственный голос (иногда – становящийся воплем), голос искусства, разума, смысла, участвующий в созидании духовной атмосферы, расширяющей сферу сознания.
Внутренние формы слова, образа, действия представляют собой реальность или «материю», находящуюся в этом «громокипящем кубке» (Ф. Тютчев), в недрах или в ядре духа, где творится внешняя или наружная жизнь. Образ, слово и действие входят в соответствующие внутренние формы не названиями, а своими же собственными и, как показывает экспериментальная психология, сложнейшими структурами, хотя и свернутыми. Поэтому Шпет не случайно использовал термин «форма форм», а я – термин «метаформа». Это уже не наблюдаемые, например, сенсомоторные схемы, а невидимые наблюдателю моторные программы, подобные «семенному логосу». Последний не только зародыш развития, но и функциональный зародыш актуализации. Такие программы имеются в сфере перцепции, моторики и речи. Например, уже в дарвиновской трактовке выразительных движений, поз и мимики шла речь о том, что переживания являются значениями «мышечных формул». Здесь открывается простор для гипотез (новых метафор и фантазий) относительно того, что происходит в плавильном тигле. О гипотезе «волшебной алхимии» говорилось выше, когда живые внутренние формы, понимаемые либо как бисоциации, либо как моторные схемы, уподоблялись взаимодействующим структурным органическим молекулам. Во внутренних формах представлены операциональные, перцептивные (предметные) и концептуальные значения, а омывающий их смысл выполняет функцию катализатора и фермента. Благодаря этому преодолевается инертность, а иногда и косность внутренних форм, ускоряются и усугубляются их взаимодействия, превращения форм, распад, образование новых, своего рода «межвидовое скрещивание». Дело облегчается тем, что не только образ и действие, но и слово выполняет не только значащие, но также и оперативные функции; играет роль орудия, в своем служебном значении выходит за сферу чистого сообщения. Шпет очень интересно развивает свою мысль: «Слово действует сообразно своему значению, но его форма есть своеобразное отношение к самим значениям, обладающее самостоятельной силой, в которой и сказывается специфичность функции наименования» [Шпет 1999: 283]. Значит, в слове присутствует потенциальная возможность рефлексии, пусть и фоновой, подобной той, которая обнаружена в действии. Сказанное означает, что переплавка в тигле идет совсем не бессознательно. Как писал Гумбольдт, в нем процессы идут то живее, то медленнее (иногда – годами!). Их направляет «детерминирующая тенденция», «стремление к хорошей форме», стремление к «внутренней целесообразности и внешнему совершенству», «доминанта души» и т. п.
Возможна и физическая метафора. Физик В. И. Кошкин сделал к этой части текста следующее примечание: «В физике фазовых переходов (плавление – в частности) есть такой феномен. Прежде чем жидкость закристаллизуется, еще при температуре чуть-чуть меньшей, чем температура кристаллизации, в жидкости возникают некие «рои», внутренняя структура которых очень близка к структуре кристалла. Эти рои возникают и распадаются, пока, наконец, не образуется т. н. “кристаллический зародыш”, который уже является новой, твердой формой. В творчестве – очень похоже. В плавильном котле постоянно возникают и распадаются разные комбинации “фрагментов смыслов”. Динамику этих виртуальных образований мы и фиксируем как творческий процесс, а момент инсайта, когда все вдруг ПРЕДСТАВЛЯЕТСЯ решенным, закристаллизовавшимся – это результат творческого процесса».
Остановлюсь на аргументации Шпета, почему именно форме, а не содержанию следует уделять главное внимание при эстетическом анализе поэзии и прозы, что имеет общее значение и непосредственно относится к анализу творчества. Л. С. Выготский в соответствии с эстетической традицией разворачивал драму психологии искусства, основываясь на понятиях формы и содержания. Он рассматривал художественное творчество как преодоление содержания формой, что само по себе, конечно, существенно. Согласно Шпету, всякое «неопределенное содержание», из которого исходят, есть сложная структура форм, из коих каждая имеет соотносительное «содержание». Сказанное справедливо, независимо от того, представлено ли «содержание» вовне или внутри. Шпет настаивает на том, что внутренние формы, руководимые реализуемой в слове идеей прагматического, научного, поэтического сообщения об объективных вещах и соотношениях, также объективны: «Внутренние формы вообще суть объективные законы и алгоритмы осуществляемого смысла, это – формы, погруженные в само культурное бытие и его изнутри организующие» [Шпет 2007: 489]. Значит, внутренние формы – это не красивый ахматовский сор, из которого растут стихи, не шевелящийся хаос и не диффузное содержание. Иное дело, что они энергийны, динамичны, подвергаются (под руководством идеи) декомпозиции (если угодно – деконструкции) и композиции – претворению и преображению. Здесь необходимо зафиксировать противоречие не только между Выготским и Шпетом по поводу оформленности всякого содержания. Существеннее то, что они оба, многое сделавшие в эстетике и в психологии искусства, вступают в противоречие с поэтами. Б. Л. Пастернак говорил, что самое сложное – это хаос. Искусство – это преодоление хаоса. Похоже у О. Мандельштама, выразившего впечатление о Соборе парижской богоматери: «…из тяжести недоброй / И я когда-нибудь прекрасное создам». Оформленное содержание – это одно, а оформленный хаос – совершенно другое, казалось бы, похожее на «жареный лед». Если под пастернаковским «хаосом» и ахматовским «сором» понимать образы, пусть и недоназванного мира, а также слова и действия, то все они, действительно, даны в неких формах – по Шпету, или как некое содержание – по Выготскому. Приму точку зрения Шпета, тем более что в синергетике различаются хаос и хаосоподобие, хаоидные состояния. Диффузные движения младенца – беби-хаос – относятся, скорее, к хаоидному, потенциально плодотворному состоянию. Сошлюсь еще на одного поэта – И. Губермана:
Россию все же любит Бог.
В ней гены живости упорны.
А там, где Хармс родиться мог
Абсурд и хаос плодотворны.
Итак, в тигле плавятся внутренние формы, каждая из которых не просто содержит схему-программу потенциальной актуализации, а сама является такой программой. В слове, как и в образе, неистребима недосказанность. Например: «Слово, следовательно, есть то, что влечет за предел, за границу переживания» [Шпет 2007: 250]. Если таково слово, то что же говорить о символе, который влечет в бесконечность? При условии, что он не выпотрошен или не завладел человеком (страной) полностью, лишив его всех степеней свободы, кроме одной… символической. Конечно, моторная схема – это не кантовская трансцендентальная схема, она обладает свойством превращаться в иное, например в перцептивную, мнемическую, интеллектуальную. Шпет говорил о схемах, например, образной речи не как о чувственных формах, а как о формах, предметно коррелятивных воображению, как об актах не чувственных, а умственных. Моторные, перцептивные и др. схемы должны рассматриваться как способы и методы соответствующих действий. Так же следует рассматривать и существенные (по выражению Б. Спинозы), живые (а не номинативные) понятия, задающие способ воспроизведения вещи. Поэтому-то постоянно подчеркивается динамический характер внутренних форм; их называют живыми, энергийными, резонансными формами, формами силы. Еще раз подчеркну – творчество – это преодоление стихии сознания и бытия, преодоление хаоса, но хаоса не первобытного, а плодотворного, производного от чего-то ранее оформленного и находящегося в некотором осмысленном функциональном пространстве. Шпет называл внутреннюю форму формой форм, поэтому-то точнее говорить не об исходном хаотическом, а о хаосоподобном, хаоидном состоянии, которое преодолевается творцом. Еще раз вспомним А. Белого: «В нем отдельные смыслы суть капли. Радуга возникает из них». Это – Смысл, но уже с большой буквы. Кстати, радуга-многоцветие – полифонична.
Сказанное Шпетом о динамичности логических внутренних форм слова относится и к внутренним формам образа и действия, где есть своя логика, динамика и ритмика, как минимум, внутренняя упорядоченность. Она постепенно вскрывается когнитивной психологией и психологией действия. Оптические внутренние формы слова не только оплодотворяют онтические формы образа и действия, но и кое-что заимствуют у них. Как показывают исследования движения и действия, оптическое не обязательно дорефлексивное (это отдельная проблема, заслуживающая специального изложения).
Вернемся к плавильному тиглю. В нем, конечно, преодолевается содержание, но содержание уже оформленное, пусть и распавшееся на отдельные фрагменты, осколки форм, но осколки, омытые «кровеносной системой смысла», сами ставшие молекулами, каплями, атомами смысла, его «материей». Их «рой превращается в строй», возникает новая форма, т. е. форма форм. Шпета можно упрекнуть в избыточном логизме трактовки творчества, но это следует воспринимать как реакцию на распространенные и до наших дней иррациональные, вплоть до мистических, его трактовки. Впрочем, он не отрицал его спонтанности: «Начиная с момента выбора сюжета и до последнего момента завершения творческой работы стилизующая фантазия действует спонтанно, однако каждый шаг здесь есть вместе и рефлексия, раскрывающая формальные и идеальные законы, методы, внутренние формы и пр., усвоенного образца» [Шпет 2007: 497]. Рефлексия в контексте спонтанного творчества понимается Шпетом как особая санкция – смысловая. Вне сочетания спонтанности и рефлексивности невозможно не только творчество, но даже и разумное поведение, определяемое интенциями, мыслью, словом. Однако желания, мысли слишком часто возникают нежданно, негаданно, непрошено. Мы, не зная откуда они пришли, возможно, как «божьи дети», из диалога (разговора), от Другого, или просто издалека, не только фиксируем их появление, но и оцениваем их. Появление мысли о мысли и есть рефлексия, «постскриптум к мысли». Выше говорилось о моментах или точках перехода бессознательного в сознательное. Возможно, в таких точках схватывается не только «объективность», обстояние дела, но производится его смысловая оценка. Постскриптум к мысли нередко сливается с «прескриптумом» к действию. Не только для психологии творчества, но и для психологии в целом положение о совместимости спонтанности и рефлексивности беспрецедентно и освобождает науку от обманчивой и соблазнительно легкой апелляции к бессознательному.
§ 3. Викарные действия с нереализуемыми вовне моторными программами
С каким опытом психологии соотносятся представления о переплавляющихся в тигле внутренних формах слова, действия и образа? Казалось бы, прежде всего понятие внутренней формы соответствует широко используемому в философии и психологии понятию «схема». Примером могут служить: «схемное видение» (Декарт); «трансцендентальная схема» как инструмент продуктивного воображения (Кант); «динамическая схема» (А. Бергсон); «мнемическая схема» (Ф. Бартлет); «сенсомоторная схема» (Ж. Пиаже). Общеупотребительными стали термины: перцептивные, оперативные, концептуальные схемы. К ним можно добавить сенсорные эталоны, оперативные единицы восприятия и действия, оперативные образы, образы-манипуляторы, альфа-элементы. А ведь есть еще и бета-элементы, «сырое бытие», первозданный мир, который презентирован, т. е. перцепируется, а не апперципируется. Шпет весьма скептически относился к рассудочному схематизму Канта, так как он с самого начала изображает рассудок глухонемым и бессловесным. Этому скепсису противоречит приводимое им высказывание самого Канта, который называет схематизм «некоторым скрытым искусством в глубине человека» [Шпет 2007: 433]. Мне кажется, что и психологи вместе с философами и методологами схематизировали понятие «схемы». Оно нередко производит впечатление повисшего в пустоте объяснительного принципа, «схематизма» психологического сознания, так как оно редко связывается с имеющимся в психологии опытом его объяснения и конкретизации. По мнению Шпета, понятие динамической «внутренней формы» Гумбольдт ввел как оппозицию кантовскому понятию статической «схемы», как поправку теории глухонемого мышления и замену его на учение о мышлении словесном. К тому же неясно, как статическая схема Канта может быть искусством или его средством.
В понимании Шпета внутренняя словесно-логическая форма – не схема, не формула, а закон самого образования живого понятия, т. е. закон движения, как развития, последовательную смену моментов которого Шпет называет диалектической сменой. Такая смена отображает развитие самого смысла: его преображение, даже пресуществление (как воды в вино). Шпет умножает эпитеты. Внутренняя форма – прием, способ, метод формирования слов-понятий. Не только. Внутренняя форма – это отношение внешней сигнификативной формы и предметной формы вещного содержания. Отношение, а не условная связь, не рефлекс, не сигнал сигналов, не ассоциация. Отношение, которое нужно понимать как движение и жизнь внутренней формы, как развитие, осуществляющееся в способах соотнесения сигнификата и предметной формы. Открывающиеся в языке законы связаны друг с другом, – но и согласованы и взаимодействуют с законами созерцания, мышления, действия, чувствования. Эти законы называются также живым комбинированием, интеллектуальными алгоритмами-приемами, и, наконец, характеризуются как пути [Шпет 2007: 417–418]. «Движение» и «путь» – это ключевые слова для дальнейшего изложения (к ним можно лишь добавить «жизнь» и «истину»).
После конкретизации Шпетом понятия «внутренняя форма» возвращение к понятию «схема», даже с указанием на ее динамичность, едва ли целесообразно. Сказанное не означает, что нужно игнорировать накопленное психологией позитивное содержание, которое имеется в приведенных выше производных и конкретизациях этого понятия.
Если внутренняя форма действительно есть движение и путь, попробуем разобраться, какими средствами они осуществляются. Представим себе, что мы совершаем (проигрываем) некоторое действие до действия, произносим слова во внутренней речи, оперируем или манипулируем некоторым зрительным образом. Если последнее представить трудно, то поверим, что это легко делают дети-эйдетики и многие взрослые. При совершении таких, доступных самонаблюдению актов, многократно регистрировались электромиограмма (в первых двух случаях) или движения глаз в случае зрительного представливания [Зинченко, Вергилес 1969]. Значит, то, что обычно называют «внутренним действием» (исполнительным, речевым, перцептивным, умственным), или «действием во внутреннем плане», – не метафора. А действие, имеющее собственную доступную регистрации эффекторику. Так называемое внутреннее оказывается внешним. Регистрируемые движения интерпретируются двояко. Во-первых, как приведение соответствующих систем (виртуальных функциональных органов – в терминологии А. А. Ухтомского и Н. А. Бернштейна) в динамическое состояние готовности к выполнению действий. Во-вторых, как викарное, т. е. замещающее, оперирование, манипулирование с реальными объектами, тем не менее дающее вполне реальный, осязаемый результат. Викарные действия должны обеспечиваться соответствующими, построенными ранее моторными программами. Естественно, на совершение викарных действий откликается не только периферия, но и соответствующие области мозга, что давно и хорошо известно по многочисленным записям ЭЭГ. А теперь представим себе (а скорее, поверим), что подобные действия человек совершает в интервалах времени, недоступных самонаблюдению, совершает с высокой скоростью и продуктивностью. Иногда они недоступны даже самоощущению, т. е. им не всегда сопутствуют ощущения порождающей активности. Данными об этом полна когнитивная психология, психология действия, психология искусства, психология шахматной игры и т. п. В такие «темные» для сознания мгновения совершаются многочисленные преобразования знаково-символической и образной информации. Для получения достоверных данных («откликов») о возможных физиологических механизмах осуществления таких актов недостаточна разрешающая способность методов психофизиологии и нейропсихологии. С их помощью устанавливаются лишь факты изменения активности тех или иных структур мозга. Зато достаточна разрешающая способность психологических методов микроструктурного и микродинамического анализа когнитивных и исполнительных актов, дающих вполне достоверные и объективные результаты. Ограничусь двумя примерами.
Первый, уже упоминавшийся, – из сферы шахмат. Когда профессионального шахматиста-гроссмейстера попросили запомнить фигуры и их расположение, показав ему на 0,5 секунды сложную шахматную позицию, он ответил: «Я не запомнил ни того, ни другого, но могу сказать, что позиция белых слабее» (устное сообщение В. Б. Малкина). Это, конечно, не единственный пример извлечения смысла ситуации без кропотливого анализа значений, когда уразумение предшествует узрению. Еще один пример из сферы арифметических операций. Не буду ссылаться на феноменальных «счетчиков» – они пока вне научной интерпретации. Но есть, так сказать, профессиональные счетчики – энтузиасты клубов и школ абака (от латинского abacus – разновидность счета), распространенных в Японии. Абак – это внешнее средство счета. Число на нем записывается в виде конфигурации бусинок. В результате обучения абак становится внутренним (или собственным) средством деятельности и работа на нем протекает во внутреннем плане. Мастера абака оперируют числами со скоростью 5—10 в секунду. При умножении двух-трехзначных чисел или – четырехзначного на двухзначное число ответ дается в пределах пяти секунд [Hatano 1997; Коул 2007]. Еще более высокая скорость оперирования числами получена в исследованиях кратковременной памяти [Вучетич, Зинченко 1970]. При такой скорости недостаточно времени для проговаривания чисел ни в громкой, ни во внутренней речи. Попытки проговаривания во внутренней речи резко снижают точность ответа. Аналогичные результаты получаются при решении задач на манипулирование зрительными формами (mental rotations). Значит, оперирование может осуществляться с невербализированными программами слов, или с невизуализированными программами знаков, образов, или, наконец, с неактуализированными программами моторных действий, выступающих носителями «невербального внутреннего слова».
В зависимости от задач хранящиеся в «депо» моторные программы при своей реализации могут порождать или действие, или образ, или слово. Здесь возникает много вопросов, заслуживающих специального исследования и обсуждения. Являются ли такие программы амодальными, полимодальными или специфическими? Например, если в плавильном тигле внутренние формы представлены специализированными моторными программами, то между ними возможно установление отношений по типу смыслового резонанса. Последний обеспечивает эффект языкового пула, о котором говорилось выше.
Главная мысль состоит в том, что именно викарные действия, совершаемые с нереализуемыми вовне моторными программами обеспечивают динамику внутренних форм, о которой постоянно говорил Шпет. В соответствии с изложенной логикой рассуждения, нереализованные моторные программы, имеющие отношение к образу или действию, тоже представляют собой невербальное внутреннее слово. Все они вместе с внутренней формой слова per se обеспечивают и работу плавильного тигля, в котором происходит переплавка внутренних форм и порождение нового слова, нового образа или нового действия, т. е. произведения, наполненного (напоенного) своими внутренними формами (формами форм).
Отвлечемся от работы виртуального тигля и обратимся к классической проблеме всего гуманитарного знания о соотношении сознания и языка, мысли и слова. Возможно ли глухонемое сознание, на самом ли деле мышление стремится запретить речь, можно ли верить А. Эйнштейну, утверждавшему, что он мыслил посредством зрительных образов, есть ли «облако мысли» Л. С. Выготского или «чертог теней», куда возвращается бесплотная мысль О. Мандельштама, потерявшего слово? Ясно, что этот перечень можно продолжать. Или правы Г. Г. Шпет, утверждавший, что слово единственный принцип познания, и М. К. Мамардашвили, считавший, что бесплотная мысль невозможна, что мысль воплощена в невербальном внутреннем слове? Эмпирический опыт и опыт экспериментальный говорят, что есть практический интеллект, наглядно-действенное мышление, есть наглядно-образное мышление, т. е. мышление визуальное. Есть и музыкальное мышление, есть «живописное соображение» «ручные понятия», «глазастый разум», «разумный глаз» и другие виды невербального мышления и мысли. Сравнивая: «В начале было Слово» и «В Деянии начало бытия», Гёте отдал предпочтение Деянию. В его балладе «Пария» у героини сочетаются мудрое духовное воление и дикое действие. Произвольный выбор одного из «начал» едва ли возможен. Не поможет и перенос из физики утешающего обычно принципа дополнительности. Нужен какой-то другой ход мысли. Выше высказывание А. Белого «Истина не в зерне, а в ритме зреющих зерен» сопровождалось строчкой Вяч. Иванова «Не встанет, не истлев, зерно». В этом же смысле можно понять и слова А. Я. Таирова о том, что слова умирают в сценическом действии. Точно так же в произведенном изделии умирает действие, но оно оставляет в нем смысл. И чем более совершенно изделие, тем меньше видны на нем следы производства. Когда они видны, то это «топорная работа». Между прочим, вместе с действием умирает и образ действия, без которого действие невозможно. Примечательно, что для ценителей изделий ручной работы мастера вынуждены специально оставлять «свои следы».
Итак, как истлевшее зерно рождает новое, так декомпозиция образа действия, его смерть рождает действие; композиция и осуществление действия рождает предмет и смысл, умирая в них. Но при этом и действие возрождается вновь. Не то же ли самое происходит с мыслью и словом? Облако мысли проливается дождем слов (Л. С. Выготский), а слова, испаряясь, образуют новое облако смысла и мысли. Дискретные образ, действие, слово, смысл, мысль, умирая передают друг другу своего рода эстафетную палочку – хранительницу памяти. Не таким ли носителем памяти является внутренняя форма? Мы приходим к тому, что она подобна геному, но не телесного, органического, а психологического, культурного, духовного развития, набросок которого был рассмотрен выше.