Созвездие видений — страница 67 из 95

— А надо б, девки, завтрева к Павле зайтить…

И ей в ответ согласно закивали головами и замолчали надолго.

Вечер опускался густой, душный. Слышно было, как летала, искала глупую беззащитную мошку летучая мышь да невдалеке где-то дзынкала то так, то этак о стенку подойника тугая молочная струя. Такие вечера как божья благодать…


Солдат перешел через ручей и немного поодаль, в ольхах, откуда его не видать было ни с деревенской улицы, ни от Михалищей, остановился. Постоял, огляделся, раздвинул пахучие кусты бузины и шагнул по болотине куда-то в сторону от сырой, но все же натоптанной и верной стежки, которую по всему видно, стали уже забывать. Вскоре вернулся, но не на стежку, а взял на этот раз немного правее своего следа. Наконец он нашел то, что искал. Это был родник. Свежий глаз его и не заприметил бы, заплывший, заросший ржавой, неживой болотной паутиний.

“А когда-то сюда стежка была, досточки каждую весну укладывали, не жалели”, — подумал солдат и снял пилотку. Теперь она казалась совсем белой. Солдат смахнул паутину, зачерпнул краем пилотки родниковой воды и не спеша, отдыхая несколько раз, напился. “Некуда теперь спешить, — сказал он сам себе, напившись и вытерев пахнущей потом пилоткой губы и подбородок. — Теперь уже пришел”.

Он попытался определить, где была та стежка, которую они когда-то так берегли. Обошел кругом раз, потом сделал круг пошире, но стежки так и не нашел, а только в одном месте оступился и едва не провалился в бочажину. Припомнилось, что перед самой войной надумал вымостить стежку, чтобы ходила Павла по болоту, как по большаку, чтобы как барыня по лежневке ходила, чтобы не только подол сарафана, а и ног не намочила. Наколол осиновых плашек, окорил их и начал уже укладывать, да покос все дела перебил. Покос — дело такое, не отложишь, не погодишь. Трава поднялась, залоснилась, а стало быть, что ж, пора ее, матушку, в ряды, да под грабли, да в возы и — домой. Старики еще говаривали, что в покос и о жене забудь. А травы в тот год рано созрели. И покос начали хорошо, лучше и не надо.

Вздохнул солдат, вздохнул потому, что вспомнил: накосить-то он тогда успел, а вот в возы сложить да домой привезти… “Ничего я не успел сделать, — подумал солдат, — ни стежку к ключу вымостить, ни сена для коровы накосить. Все она, война, перебила, все по своему уставу перекорежила. Ни детей не оставил я Павле, да и на родной земле, так выходит, никакого семени живого не заронил. Вот и не видать всходов. Откуда они возьмутся, всходы, раз так сложилось все? Одно запустение вокруг. Запустение, бесприютность”. Солдат вздохнул. Не понравился ему неказистый вид родного села. Хоть и сумерки уже сползли на Пречистое Поле, а все равно еще с выгона видать было, что не больно-то радели сельчане о своих домах, о дворах и окрестностях. Не понравилось ему уже то, что так немилосердно исхлестан тракторными колеями выгон, так что даже и ребятне стало негде мячик погонять, что упала старая липа и лежит себе неприбранная, догнивает, трухлявеет на обочине.

“Что ж я скажу Павле?” — вслух подумал солдат.

Он вышел из ольшаника, под ногами захрустел крупный сухой песок, теплый, даже через подошвы ботинок чувствовалось, что теплый. Истрепал солдат свои ботинки, вон сколько протопать в них пришлось. В один край только с тысячу верст наберется. А теперь вон и на обратном пути потрудиться привелось. Подошвы совсем истончились, каждый камешек, каждый комочек нога чувствует. Не уберег он ботинки от долгих дорог. Себя — от пули. Павлу — от одиночества. Ничего он не уберег в прошлой своей, такой нескладной, как оказалось, жизни.

“Да уж так, — сказал опять солдат, — что нечего мне будет сказать Павле. А то еще и напугаю Коли ждала, не напугается. Узнает, коли ждала. Ну, а коли не ждала, коли оприютила кого солдатка безутешная, то что ж, не я ей судья. Жизнь вон какая долгая прошла. Дольше дорог моих. Куда как дольше. И нелегкая, видать, жизнь была”.

Впереди забелела крыша приземистого дома. Солдат заспешил, сглотнул слюну, но в горле сдавило, и он сделал усилие, чтобы не перехватило совсем, раза два споткнулся и вдруг увидел, что это у него обмотка распустилась, болтается и он уже наступает на нее. “Ах ты, мать честная”, — подумал солдат, снял с плеча винтовку, приставил ее к тыну и нагнулся, чтобы поправить обмотку. Сделав все как надо, встал, огляделся, поправил гимнастерку, вылезшую из-под ремня, и сказал себе: “Вот так оно будет ладно А то пришел бы…” Он подхватил за брезентовый, изрядно потрепанный ремень винтовку и привычно закинул ее за плечо.

Солдат подошел к своему дому. Уже совсем смеркалось. “А может, — сокрушенно подумал он, пристально вглядываясь в освещенные окна, где была малая горница, — может, там уже другой кто хозяйствует с Павлой моей!” Солдат снова остановился, ноги отяжелели, словно вся усталость минувших дорог собралась сейчас, навалилась разом и подкосила их. И все же тяжесть эта была иной. “Нельзя сразу туда, надо передохнуть”, — подумал он и привалился плечом к тыну. Он почувствовал, как слабо хрустнула под локтем гнилая тынина Пощупал — и вправду гнилая. Как та липа на выгоне. Солдат поднял голову, пригляделся, и увидел, что тын, которым был обнесен огород, ветхий настолько, что кажется, вот шатни его посильнее — и повалится в бурьян да крапиву, которые, видать, давно здесь обжились с той и с другой стороны. Не будь этой дурнины, он, может, и завалился бы давно. В некоторых местах в тыну чернели проломы, кое-как загороженные корявыми яблоневыми сушинами. “Тын плохой, облога не обкошена, крапивой вон заросла да чернобыльником, видно, Павла одна век векует”, — вздохнул солдат. Он подобрал сломанную тынину и приладил ее наспех, загнув затыльником приклада ржавые гвозди, нарубленные, как видно, из проволоки. Но она не загородила прорехи, и тогда он начал искать, нет ли рядом другой тынины или чего-нибудь подходящего, чем можно было хотя бы мало-мальски поправить худую загородку.

“Да, Павла, осиротил я тебя. Видишь, как оно вышло, — подумал солдат, — осиротил. Знато б было, что в то лето война с немцем начнется, так и свадьбы б не затевали. — И вздохнул в который уж раз, и возразил вдруг сам себе: — Так это ж если б знато было”. И уже у самого крыльца остановил себя внезапной мыслью: так ведь как же, он хоть и объявлял, что не нападет, хоть и заключили мы с ним в тридцать девятом договор о ненападении, а все равно ясно было, что схватки с ним не миновать. С нами договаривался, а Европу к рукам прибирал. И готовились вроде, что-то запасали, что-то создавали, танки новые сделали, хорошие танки, самолеты, автоматы, а как началось, куда только все подевалось. Будто и вправду что врасплох застал нас немец и начал одолевать по всем фронтам. Нам говорили, что сила у нас несметная, что воевать, коли придется, будем не на своей, а на чужой территории, что своей — ни пяди, что есть все, что надо, и если навалимся всем народом… Только у него силы больше оказалось. И силы, и оружия, и хитрости. Сила силу ломит. Вот и повоевали на чужой территории — все поля он нам повытоптал, до самой Москвы, танками да бронетранспортерами “Выходит, что хреново готовились, раз так вышло, раз полнарода под его иго подпустили”, — успел додумать солдат, прежде чем вступить на родное крыльцо.

В крайних окнах, занавешенных белыми шторками, закрывавшими их лишь на три четверти, по-прежнему горел свет. Солдат затаил дыхание, прислушался. В какое-то мгновение ему показалось, что там, в глубине дома, кто-то вздохнул, но потом понял, что это ему поблазнилось. И только когда взялся за дверную цепку, не найдя ручки, и толкнул дверь, которая оказалась не запертой изнутри, подумал, что ведь это могли вздохнуть и стены, тоже истосковавшиеся по нем: “А как же, тут каждое бревнышко моими руками выглажено, каждый сучок затесан и заструган, будто зацелован, каждый сантиметр мохом проложен да по пазам доброй паклей проконопачен”

В сенцах было прохладнее, чем на улице. Пахло молоком и чем-то кислым, застоялым, давнишним. Так пахло здесь всегда. Солдат вдохнул эти запахи и почувствовал, как в груди у него, вверху, под самым горлом, забилось, затрепетало, и стало трудно дышать. “Что ж это я, — спохватился он, расстегивая верхнюю пуговицу гимнастерки, — плачу, что ли?” Потрогал щеки. Щеки были мокры, а пальцы дрожали. “Надо было сперва постучать, — подумал он, — там, в крайнее окно, где свет горит”.

— Кто тут? — послышалось вдруг из глубины сенцев, где была дверь в дом.

— Павла? Это я, Павла, — ответил солдат и оперся рукой на гладкие бревна стены.

— Кто?

— Я, Григорий.

— Какой Григорий?

— Григорий, муж твой, — вздохнул, сглотнув затвердевший в горле и мешавший говорить комок. — Погибший.

— Гриша? Гриша, ты?

— Я, Павла.

Отворилась дверь, желтый, свет ударил в лицо солдату, и та, что стояла в тени, в дальнем конце сенцев, увидела усталое молодое лицо. Некоторое время они стояли так, друг против друга, и молчали.

— Неужто и вправду ты, Гриша?

— Я, Павла. Ты только не пугайся.

— Что ж мне, Гриша, тебя пугаться.

— Да, правда… — он не договорил, шагнул навстречу, она тоже, и обнялись крепко и долго.

— Пришел-таки, Гриша… Знала, что рано или поздно, а придешь, — шептала Павла, оглаживая белесую, пахнущую потом здорового молодого тела гимнастерку на груди и плечах Григория.

— А я думал, приду, испугаю тебя. В дом не пустишь на ночь глядя.

— Да что же. Нешто я тебя не ждала?

Они вошли в дом. Григорий снял шинельную скатку, положил ее на лавку у окна, рядом, стволом к подоконнику, приставил винтовку и сел сам. Павла поправила платок, сбившийся назад и открывший опрятную седину ее когда-то темно-русых, почти таких же, как и у него, волос, и села у стены напротив. Так долго сидели они и глядели друг на друга. И верно, и того дольше сидели бы так, да вдруг мигнул раз-другой свет и погас вовсе.

— Знать, где-то опять струны порвались, — спохватилась Павла. — Давеча так-то вот тоже, потемну, Костик на тракторе на столб наехал. А нынче, гляди, не иначе как опять кто-нибудь из трактористов напился. Запивает народ, ох как, Гриша, запивает. Избаловался. Нехорошо это. Теперя до завтрева света не дадут. Да что же я сижу-то!