Да и колхозные скотные дворы тоже не порадовали солдатского глаза. Стены на подпорках, ворота все будто нарочно навозом обмазаны, едва висят на расхлябанных петлях — кузнеца у них, что ли, нет? Вокруг жижа стоит. Болото болотом Раньше такого разора не было. Вот посмотрят мужики, вздохнул Григорий, не возрадуются. Обозлятся. Что ж это такое? Или уж хозяйствовать пречистопольцы разучились? Кажись, никогда такого не бывало. Колхоз крепкий был, зажиточный. Никогда соседям не завидовали. Это к нам все ехали, охали, завидовали. Один только лен какой большой доход давал. Хороший лен растили. Любо-дорого поглядеть было. Скирды какие высоченные ставили А семян сколько намолачивали. Несколько обозов на Новоалександровскую отправляли. Зимами бабы да старухи пряли нити. Из волокна. Волокно шелковистое, как добрые волосы у опрятной девки после бани. Вытканное и отбеленное полотно невозможно было отличить от покупного, фабричного. А плотники… Да таких плотников, как в Пречистом Поле, нигде в округе не было отродясь. Или, может, некому уже стало хозяйствовать? Может, и так Вон сколько выпадов на улице: три дома стоят, а на месте четвертого только бугор один остался, иван-чаем да чернобылом порос.
Павла не спала. Встретила его под навесом, одним боком покосившимся книзу, набранным когда-то доброй, а теперь почерневшей, рассохшейся и расшеперившейся дранкой. “Как ушел, — подумал Григорий, — видно, так и стояла тут, ждала”. И сказал:
— Не спишь, Павла?
Он остановился перед крыльцом на белой стежке, окропленной кое-где падающей с трав росой, и посмотрел на Павлу.
— Да какой нынче сон, Гриша, — ответила она.
Еще темень густо лохматилась повсеместно, еще млели в сонном безветрии черные листья яблонь и ракит, отягченные осевшим на них бродячим туманом-полуночником, а в полях за селом зарницей вздрогнула и зарозовела как-то в одноразье ясная полоска. Сразу и звезды померкли, уменьшились, будто отдалились, только одна, над самой той полоской, все так же блестела, мерцая и переливаясь, и даже стала еще ярче, хотя и должна была бы погаснуть вовсе и первой из всех. С низкого крыльца михалищинского дома была видна и та дальняя полоска, и звезда та, и большак, вернее, часть его, поворот к выгону. Большак белел, как речная излучина Остальное закрывал черный ольшаник и липы старого парка. “Ну, вот тут я их и подожду”, — подумал Григорий, вглядываясь в белую излуку дороги вдали.
— Уморился? — спросила Павла, оглядывая его мокрые ботинки и потемневшую снизу и, видимо, потяжелевшую на плечах шинель.
— Светает, — вместо ответа сказал он и поднялся на крыльцо.
— Скоро уже придут? — спросила она опять, кутая плечи в подшальник.
— Скоро.
— Встречать пойдешь?
— Пойду. Вот посижу немного, и надо будет выйти. На большак.
— Ружье-то как, возьмешь? Или пускай пока в хате постоит?
— Возьму По полной форме надо.
Он пошел в дом и вскоре вернулся оттуда, держа в руке винтовку. Шинель он подпоясал ремнем с потертым кирзовым подсумком. Подсумок был тяжелым и оттягивал ремень вниз.
— Что это там у тебя? — спросила Павла и кивнула на подсумок.
— Патроны, — ответил он.
— Посиди немного со мной, — попросила она его погодя и сама присела на лавку, косо прилепленную одним концом к столбу, на котором держался навес, а другим — прямо к стене. — Еще успеешь. Светать только начинает. Они, поди, еще далеко. Может, в лесу еще.
— Пожалуй. Большак отсюда хорошо виден, — он сел рядом, поставив к стене винтовку и по привычке положив на колени руки.
За ольхами в полях все разгоралось, яснело. Дорога и многочисленные стежки, стекавшиеся с разных сторон, стали видны совсем отчетливо, как днем, и только в ольшанике и в саду все еще жалась, ища укромные затулины и прячась там до поры до времени, темень.
— Постарел наш дом, Павла, — сказал Григорий и посмотрел на ее бледное лицо, матово высвеченное дальним светом зари. Только теперь он разглядел Павлу как следует. “Да, — подумал, — прошла жизнь Прошла. Не воротишь. Ничего теперь не воротишь”.
— Все старится, — отозвалась Павла, видно, и она думала о том же — Камни и те вон мохом седым покрылись. Прошел наш век, Гриша. Да. — Она покачала головой. — Наш век прошел, а у бога дней не убыло. То-то жизнь человеческая…
— Дом я поправлю, — решил отвернуть разговор Григорий. — И хлева тоже поправлю. И колодец, если успею.
— Какой колодец? — спросила его Павла.
— А тот, в ольхах, возле ручья. Помнишь, перед войной как раз стежку я туда гатил?
Она вспомнила и улыбнулась неумело, расправив вокруг рта и на лбу несколько морщин:
— Я туда уже и не хожу. Давно не хожу. И ключ тот, поди, дрегвой да ряской затянуло.
— Цел ключ. Бьется. Живой. Вот сруб сделаю, поставлю, стежку проложу, и будут все Михалищи воду на чай брать да меня поминать — И он тоже улыбнулся.
— Да где ж ты все это успеешь, ежели сказал, что на три дня всего? Ты уж хоть отдохни, в родимом-то дому, Гришенька. А то как дождь или снег начинает таять, так угол, вон тот и заливает. Попреют, боюсь, бревна. Иван Шумовой годов пять тому на чердак лазил, что-то поправлял. Ничего, хорошо поправил. А летось опять потекло. Теперь я его не зову, тоже плохой стал, выпивает. Полезет, убьется еще. Хватит мне горя. А крыша… Что ж крыша. До края моего века хватит. Поди, не далек, край-то.
— Успею, — сказал Григорий и стиснул зубы.
Только и успел сказать это Григорий, как дернуло и раскидало рассветную тишину близким выстрелом. И тут же пуля рванула шинельное сукно на плече, обожгла кожу и, миновав-таки живое, щелкнула в дверную лутку, в самый сучок, так что только крошки брызнули, и расщепила ее. Григорий повалил на пол Павлу, придавил и свободной рукой подтащил за ремень винтовку.
Обойма пошла в магазин туго, будто век Григорий не заряжал своей винтовки. “А может, — подумал, — оттого, что от страха пальцы одеревенели? Да что ж ты, солдат, — пристыдил себя в следующее мгновение, — тебе ли бояться вражьей пули? Ты ж тот страх давно пережил. Пережить-то пережил, — утер рукавом вспотевший лоб, еще не зная, что делать дальше, — а все же страшно”. Он положил винтовку цевьем на левую руку и начал всматриваться в рассветную муть. На дороге никого не было. Дорога дремала, как и час и два тому назад, будто никакого выстрела и не было. Как же, будет он тебя на дороге дожидаться. Стрелок-то, по всему видать, осторожный, такой пальнет и ходу, покуда его и видели. Вдруг Григорий заметил, что сизое облачко дыма расплылось в узкой, едва засквозившей в черном ольшанике просеке, как раз там, куда уходила стежка в село.
“Эх, ударить бы прямо туда, небось еще ветки колышутся, а потом чуть правее разок и чуть левее тоже, глядишь, и поймал бы стрелок пулю, будь он хоть трижды лукав”, — подумал Григорий, до рези в глазах напрягая зрение. Никакого движения там не наблюдалось. Или затаился, или все же ушел. А наугад стрелять в сторону села… Пуля — дура, она и невинного споткнет. Видать, все же ушел. Воровски стрелял. Ушел.
— Да что ж это такое, Гришенька? — приподняв голову и торопливо обирая с лица спутанные волосы, подала испуганный голос Павла.
— Стреляли, ты разве не слышала? Стреляли. Вон, смотри, лутку как рассадили. Это в нас стреляли, Павла. Только работы прибавили. Сволочи. Присад хороший какой был, такой еще век провековал бы.
— Ох, господи родимые, это ж что, тебя так-то встревают?
— Меня. Встревают, — ответил Григорий. — А как же без встречи? Встревают. Рожном. Чуют, гады, что жареным запахло. Ты, Павла, полежи тут. Голову не поднимай.
— Куда ты? — Она хотела ухватить его за полу шинели, но Григорий уже вскочил на ноги и перебежал за угол дома и встал там, как вкопанный, прижавшись к стене и взяв винтовку наизготовку.
Так он стоял долго, замерев, только винтовочный ствол едва заметно покачивался. Потом переступил с ноги на ногу, оглянулся на Павлу. А та напряженно ждала, что вот-вот опять начнут стрелять. Но выстрелов не было. И Григорий сказал:
— Ушел, гад, — и вышел из-за угла, и подождал еще немного.
— Кто ж это тебя убивал, Гриша?
— А кто ты думаешь?
— Неужто Осипок? Поганец этот? У него ж и ружья вроде нет?
— Есть. Раз стрелял, значит, есть. Виделся я с ним, разговаривал. Правда, разговора не получилось. Не вышло у нас с ним разговора. Вот и заволновался. Сейчас, видать, бежит к своему терему винтовку полицейскую закапывать. Вот и прости его, шкуру, за сроком-то давности. Забудь ему грехи его. Нет, черта, видать, не унянчишь.
— Ох, не связывался бы ты с ним, Гришенька. Я ж тебе говорила, какой он зверь стал.
Григорий засмеялся. Но не весело, а так, как будто его кто вынудил засмеяться.
— Так что ж я, прятаться от него пришел? Пусть он от меня прячется. Нет, Павла, я с него за одну только эту метку взыщу по самой высшей мере, — сказал он и кивнул на разбитую лутку.
Она не нашла ничего ответить, только охнула и покачала головой.
— Пойду, — наконец решил он.
Он пошел по дороге, покрытой серо-голубой пылью, еще покуда никем не потревоженной, на ходу поправляя тяжелый подсумок. А она вскинула ему вслед руку и не знала, то ли крикнуть что, то ли помахать так, молча. Что-то это ей напомнило, а что, она понять не могла. И только подумала, провожая его взглядом: “А все такой же… Гришенька ты мой…”
Осипок перелез через березовые прясла, которыми была обнесена часть приусадебного участка, прилегавшая к дороге и лугу возле пруда, пригнулся и трюшком побежал к задним воротам двора. Он затворил за собою воротину, выглянув напоследок, — никого на огородах не было, никто за ним не гнался, никто его не видел, не слышал, — поставил к стене винтовку и полез под низкий, крытый рубероидом навес, пристроенный к коровьему хлеву специально для хранения огородного инвентаря и сухих дров, сосновых и еловых — для растопки. Вытащил оттуда лопату, осмотрел ее, попробовал пальцем острое, смазанное солидолом жало, и поставил рядом с винтовкой. Забежал в сенцы и тут же вернулся оттуда с ящичком в руках.