— Остановите ее!
— Тетка Павла! Вернись, тетка Павла!
— Павла! Паша, воротись! Куда ж ты, господи? Он же убьет тебя!
— Ах ты, боже ж мой, что ж это на белом свете делается…
А Павла Михалищина шла и шла, не оборачиваясь на зовы односельчан. Ветер трепал ее подшальник и черный подол сарафана, облеплял худые ноги и впалую грудь, так ни разу в жизни и не набухшую и не поболевшую от притока материнского молока. Другой болью болела всю минувшую в одиночестве жизнь ее грудь. Изболелась. Выболела. Ничего в ней не осталось. Кроме жалости и невысказанной, окаменелой обиды. Этого до смерти не выплачешь.
— Мужики! Да что ж это вы, окаянные души, стоите? Он же убьет ее! Остановите ее! — закричала истошно какая-то баба и кинулась было следом за Павлой, но ее переняли, схватили за руки.
Она забилась, закричала еще громче и страшнее и повалилась на землю. Долго еще голосила и рвала землю из-под себя и волосы. Державшие ее мужики хватали за руки, разжимали скрюченные, будто судорогой сведенные пальцы, выпутывали волосы и успокаивали дрожащими осевшими голосами:
— Ну, тетка Настя. Ну, уймись же ты. Что ж ты так, тетка Настя…
Ребятишки, как только ударили в поле первые выстрелы, яблоками осыпались вниз и попрыгали в большую круглую ямку неподалеку. Была здесь, под липками, когда-то давно, еще до войны, колхозная рига. В войну ее сожгли, один бултырь остался. Туда же пихнулись некоторые из молодок, боявшиеся всякого шума. Они лежали и сидели, спрятав в подолы лица, и вздрагивали, ойкали после каждого выстрела.
— Надо уходить! В село уходить надо! Всем — за дворы! Всем — за дворы! — закричал кто-то из мужиков.
И ему тут же ответили:
— Иди! Иди, Степан Петрович! Беги! А там, между прочим, и твои сродственники есть!
— Ложись! Ло-ж-жи-ись! — закричали опять. — На землю! Детей хороните! В ямку детей! — теперь кричал Василий Прасолёнков.
Митька, все это время гревший животом землю на краю бултыря, опустив вниз лишь ноги, вскочил и кинулся к отцу. Но тот схватил его за плечи, встряхнул и повалил на землю. А сам, раздвигая мятущихся людей, стал протискиваться в середину толпы, поднял руку и опять закричал:
— Бабы! Мужики! Если оттуда залпом ударят… Ложись, говорю!
Митька поднял голову. Хрустнула на зубах земля. Он сплюнул раз, другой черную тягучую слюну и хотел было заплакать, но в самый последний миг перед слезой сдержался и начал отыскивать в толпе отца. Никогда Митька не видел его таким. Отец метался в толпе, кричал, властно командовал, и ему повиновались, он будто ростом стал выше. Митька испугался, как бы не попала в него, такого большого, пуля. Неподалеку он увидел бабку Просу. Опершись на ореховую палку, она напряженно всматривалась в горбовину большака. Митька приподнялся на руках, руки тряслись, и, вскочив на ноги и пригнувшись, побежал к ней.
Он упал возле самых ног бабки Просы, опять захрустело на зубах, дернул ее за подол и закричал:
— Ба! Ба! Ходи скорей в ямку! Сейчас стрелять оттуда будут, ба!
— Погоди-ка, внучек, — ответила бабка Проса и сильной цепкой рукой ухватила Митьку за плечо, не давая ему встать.
— Пойдем скорее, ба, — заныл, задергался под ее рукою Митька. — А то сейчас по Дятлу залпами начнут бить и пули сюда полетят!
— Все померкло. Все чернотой залило. Ничего не вижу. Подведи-ка, Митюшка, меня к отцу. К папке веди. Слышишь? Поднимайся. Поднимайся, не бойся. Веди, детка.
Все уже лежали. Кто где. Кто притулился за деревьями. Кто добежал до кустов и схоронился там в глубоко прорезанных колеях старой дороги. Кто лег прямо на краю поля в выпаханной до песка борозде. За такую пахоту по морде бы следовало, но теперь те, кто лежал в той рыжей борозде, поминали нерадивого пахаря разве что добрым словом.
Один Василий Прасолёнков не пригнул ни колен, ни головы. Он стоял, смотрел пристально в поле, и ветер неистово разбрасывал его русый чуб.
Митька подвел к нему бабку Просу.
— Сынок, — позвала старуха, ощупывая перед собою пустоту. — Где ты, сынок? Вася?
— Мама? Почему вы здесь? Идите в яму. Сейчас же идите в яму! Митя, сейчас же уводи бабушку!
— Погоди, Вася. Там… там… — она указала трясущейся рукой в поле. — Твой отец там. Иди, Вася, сынок, к нему. Иди скорее. И храни тебя господь.
Василий Прасолёнков некоторое время смотрел на мать, потом на Митьку и, тряхнув головой, так он делал всегда, когда на что-нибудь решался, сказал:
— Митя, сынок, веди бабушку в укрытие. Веди скорее, слышишь! И за мамой, за мамой смотри, Митя. Чтобы не высовывалась, смотри!
Митька шел с бабкой Просой к бултырю и время от времени оглядывался в поле: там все еще хлопали одиночные выстрелы, далеко, уже на самой почти горбовине, чернела высокая фигура бабки Павлы, а правее, наперерез ей, бежал по пашне отец.
— Куда ты его послала, ба? Куда? — теребил Митька бабку Просу за полы фуфайки.
— Ему туда надо, — ответила ровным опавшим голосом бабка Проса.
— Куда, ба?
— Туда, внучек, к мужикам нашим.
— К каким мужикам?
И вдруг бабка Проса остановила Митьку и спросила:
— А где же народ, Митюшка?
— Тут, ба. Лежит, ба, весь народ.
— Лежит. Лежит? И мужуки лежат?
— Все лежат.
— А, лежат… Они, может, и в штаны наложили! Эй, мужуки! Вставайте, мужуки! Да как же вам не совестно! Что ж это вы похоронились? Осипка забоялись? Он, антихрист, над матерями вашими измывался да над сестрами. Некому тогда за нас заступиться было. А теперь он вон опять ружье взял. Совсем власть над вами, валухи чертовы, забрать хочет. Поднимайтеся, мужуки! Не принимайте грех на душу! Поднимайтеся все!
Старуха подняла голову вверх, откуда шло, струилось тепло родившегося дня, подумала: “Хоть солнце, может, увижу”. Но ничего не увидела она и поняла, что ослепла окончательно. Но не это ее сейчас заботило. Она выждала немного и так же громко сказала:
— Чтой-то, Митюшка, не слышу я, старуха старая, как встают наши мужуки. Может, я не только ослепла, а и оглохла?
— Мужики лежат, ба, — сказал Митька.
— Лежат? А, тогда они оглохли. От Осипковой стрельбы оглохли мужуки наши. Ну, внучек, тогда я до них не докричусь. Веди меня туда, — и махнула властно рукой в сторону большака, где бил и бил по залегшей в редкой сурепке цепи из немецкой винтовки надежно зарывшийся в землю Осипок.
И тогда только, облизав сухие губы и уняв дрожь в руках и ногах, поднялось все Пречистое Поле. Поднялось и молча, не глядя друг другу в глаза, пошло вслед за старухой и мальчиком, а вскоре и обогнало их. Старуха почувствовала нечто такое, что до этого чувствовала только во сне, и то всего несколько раз за всю свою долгую, как она сама считала, жизнь. Она узнала, что это. Необыкновенную легкость ощутила она во всем своем теле, задышала чаще и глубже и, боясь, что силы вот-вот покинут ее вовсе, спросила Митьку:
— Идут?
— Идут, ба.
— А теперь? — спросила чуть погодя, уже с трудом разлепляя губы.
— Идут! Все идут! Глянь, ба, и там тоже встали! Там! Там, ба! Солдаты встали, ба! — закричал Митька и еще сильнее потянул бабку Просу за руку.
— Митя, детка, — сказала она тихо, почти шепотом, — помоги-ка мне лечь. Вот тут, на землице. Тут я лягу. Тут мне хорошо будет.
— Ты что, ба? Все пошли, а мы!..
— Делай, что говорю, неслух. Вот так, так, детка. Спасибо тебе. А теперь отойди, я помирать стану. Отойди, Митя. Тебе, поди, страшно будет.
Митька молча отошел от бабки Просы на несколько шагов и остановился. “Как же так, — смятенно думал он, оглядываясь по сторонам, — если ты помрешь, то как же я без тебя, баба Проса?” В какое-то мгновение он хотел побежать вместе со всеми, но потом подумал, что одну бабку Просу оставлять умирать нельзя. Подойти к ней он тоже не осмеливался: не велела, да и страшно было. Раньше он видел мертвых. Бегал, и не раз, смотреть похороны. Но тут умирала его бабка, бабка Проса. Митька сел на землю и заплакал. Он размазывал трясущимися кулаками слезы по щекам и лбу и время от времени смотрел на бабку Просу, вытянувшуюся на пашне поодаль. Бабка Проса лежала смирно и смотрела в небо не щурясь. Митька с надеждой думал, что, если глаза открыты, человек еще жив.
А на горбовине большака между тем происходило вот что.
Не успели пречистопольцы миновать и половины того расстояния, которое отделяло их от Осипкова окопа, как с той стороны один за другим стали вставать солдаты залегшей цепи, кто-то из них крикнул, отрывисто, непонятно, а может, ветер оборвал, унес тот крик или пуля Осипкова, и, покачивая низко наклоненными к земле штыками, так что поблескивающие кончики их иногда задевали желтые головки сурепки, побежали навстречу, полукольцом охватывая то место, откуда стрелял и стрелял Осипок.
Но первой настигла Осипка не пуля из той, густеющей от злобы и быстро приближающейся к нему цепи. И не штык, длинный, как копье, тяжелой русской винтовки первым настиг Осипка в его окопе, который некоторое время помогал ему держать прижатыми к земле обе половины села. Первой настигла Осипка Павла. И те и другие видели, как она подошла к бровке бруствера, подняла с пашни что-то похожее на тяпку или лопату и, размахнувшись высоко, во все плечо, рубанула в глубину окопа. Глухо и придавленно бухнул последний выстрел, совпав с ее ударом, и Павла, вскинув руки, стала медленно падать навзничь, — Первым подбежал к Павле Василий Прасолёнков и подхватил ее на руки.
Люди сразу остановились, охнули, и в поле зависла такая тишина, что стало слышно, как в стороне выгона, сидя в сурепке, плакал навзрыд Митька. Голова его то поднималась из желтой кипени сорняков, то пропадала опять. Когда поднималась, рыдания были слышнее.
Осипка вытаскивать не стали. Он лежал на дне своего окопа, уткнувшись головой в осыпавшийся угол и неловко подвернув под себя руку. Рядом лежал немецкий карабин, личное его оружие. Повсюду, даже на бруствере, валялись стреляные гильзы. А и много ж он их тут насеял, качали головами пречистопольцы и отходили в сторону. Из окопа воняло пороховой гарью, старческим потом и еще чем-то, непонятным пока, от чего, видно, и воротило всех.