- Ты дурак, - сказала Маша. - У тебя таких… - на этом слове она споткнулась, таким затасканным, замусоленным повторением тысячей матерей оно было, что уже утратило смысл, стало голиком. А голик - это голый веник. Им только снег с валенок в деревне сбивают. Слово растворилось, исчезло, а девчонка несла ей из кухни воду в ковшике, который существовал только для варки яиц. И это сбило Машу с какой-то нарождающейся мысли. И она стала глотать воду. Невкусную, алюминиевую…
- Пойдешь в армию, - сказала она сыну.
- Не пойду, - ответил Васька. - Настя сирота и беременная. Пусть попробуют забрить, я их по судам затаскаю.
Она уже ничего не понимала в жизни. Это ее мальчик говорит про суды? А девочка даже не чмо - сирота убогая. Деньги лежат в герани. Материна квартира свободна. Она, Мария (Мери - коротко и забойно), вышла на неизвестной остановке, ни север, ни юг, и звать ее никак.
- Отец мне поможет откосить. Он обещал. Настя может у нас жить, а то ей у тетки голодно.
Она ничего не слышала, кроме того, что был, оказывается отец. Когда он возник? Как? Почему такие вещи прошли мимо нее?
- Ты согласна? - спрашивает сын.
- Он же знать тебя не знал, - тупо отвечает она.
- Настя полы мыла в его офисе. Там и встретились. Он нормальный, мама.
«Она еще и поломойка, - думает Маша. - Баба Лиза бы спятила». И она подумала, что хорошо, что ее нет, а значит, нет умножения трагедии. Все досталось ей. Целиком.
- А в школу ты ходишь? - спрашивает она, глядя не на девочку, а в окно, эти проклятые стекла пора мыть. Если она поломойка, пусть помоет и окна.
- Я кончила школу в прошлом году. Хотела поступить в медицинский, но родители попали в аварию. У меня братик во втором классе. Нас взяла тетка, но учить не захотела. Я пошла к Петру Семеновичу (Боже мой, это Петька). Он мне очень помог. А потом выяснилось, что он ваш бывший муж.
- Ты забыла, мама. Мы с Настей уже дружим два года. Сколько раз ты мне говорила: «Тебе звонила Настя». Забыла?…
Почему она должна это помнить? Звонили и Лены, и Оли, и Ксюши. Это что, повод запоминать?
Сбылся страшный школьный сон. Ее вызывают к доске и спрашивают о битве под Полтавой (всегда почему-то именно о ней), а она не может вспомнить, что такое Полтава. Влтаву знает, Полпота почему-то тоже - тиран, а Полтава рассыпается на буквы. Не помнит ни-че-го. И просыпается в ужасе, и хочет уснуть снова, чтобы ответить на вопрос: оказывается, вне сна она знает ответ даже очень хорошо.
- Окна помоешь? - спрашивает не она, а какая-то совсем другая, не чужая, а чуждая ей женщина с другим, подловатым голосом.
- Конечно, - отвечает Настя.
- Нет, - говорит сын, - окна я ей мыть не разрешаю. У нее может закружиться голова. Я сам помою.
- А ты знаешь как?
- Познаю! Познаю! - смеется сын. Это его детское слово. Когда он, маленький, спрашивал ее, а она отвечала «не знаю», он требовал: «А ты познай, познай!».
Как давно это было, как бесславно прошло. Что он еще говорил про девчонку?… У нее маленький брат, ей голодно у тетки и она… Ну да! Это же главное. Она беременна! Внутри этого детского тела уже живет ее внук или внучка. Этот непрошенный родственник ей кружит голову, а сына наполняет неведомой силой борьбы: затаскаю по судам. Чужой, неведомый мир. Ее в нем нет. Она зависла над пропастью, зацепившись руками… за что? За что она может зацепиться руками? Если не за кого, то и не за что, отвечает себе же. Это же чижу ясно. Или ежу? Но почему, черт возьми, ежу ясно, а ей нет? Опять эти легкие, невесомые мысли о матери. Она понимает ее состояние ухода навсегда. Вот и у нее балкон - протяни руку. Но эти двое рядом. Жанна не д’Арк, сын не солдат. Они смотрят на нее. Девчонка допивает воду из ковшика и трется мокрыми губами о плечо Васьки. Васька разглядывает окно, на котором следы дождя и грязи.
Она говорит неожиданно для себя самой:
- Конечно, пусть живет у нас. У нас не голодно. Но там ведь есть брат, мальчик?
- Тетя его обожает, - торопливо говорит Настя. - Она меня не терпит.
- Есть за что? - спрашивает Маша.
- Она боится. У нее муж кобель. При каждом случае лапает.
Это уже кое-что. Но она должна теперь знать точно, чей ребенок.
- Он с тобой спал?
- Мама! - кричит Васька. - Ты че городишь?
- Горожу, - говорит она. Она уже зацепилась за край мысленного подоконника и тихонько на животе вползает в жизнь. Спасать сына. Сына-дурака, сына-малолетку от этого облапанного мужиками тела. Они как будто бы видят ее напряг, глаза у обоих круглые, перепуганные. Сейчас она выдохнет и поставит все на место.
Никаких «пусть живет тут». Это она сказала от безумия. Еще чего! Потом она позвонит бывшему и скажет как отрежет, что он похабный сводник, но сына она ему не отдаст.
Она уже тут. Она в кресле. Она дышит с присвистом, это же какой труд - выбраться из упасть.
- Мама, - мягко так, плюшево говорит Васька. - Успокойся. Настя - честная. И я у нее первый и последний. Я знаю точно. Если не здесь, мы можем теперь жить в бабушкиной квартире. Окна я тебе вымою, не думай! Мы проживем, мы уже взрослые. Отец поможет.
Лучше бы он этого не говорил. Лучше бы он лепетал про то, что он первый и последний. И она кричит. Она даже не знает этого. Из нее идет нечто звериное, она хватает себя за рот, и ладонь наполняется ее слипшимся голосом.
Ее кладут на диван, ее поят водой уже не из ковшика, а из чашки, выщербленной по краю, сын обнимает ее и что-то горячее падает ей на лицо. Он плачет. Девчонка же обнимает его и своей ладонью вытирает его слезы.
- Это пройдет, - говорит она ему, - это истерика. Я это не раз видела.
И действительно, тело ее перестало кричать, оно теперь бьется в ознобе. И они укрывают ее пледом одним, потом другим. Девчонка несет ей горячий чай. Он сладкий, она не пьет сладкий, но этот почему-то ей вкусен. Озноб усмиряется. И ей уже хочется спать, но нельзя же так заснуть, она же должна сказать главное. А где оно, главное? Какое оно? Как выглядит?
- Простите меня, - шепчет она. - И не бросайте. При чем тут отец, когда есть я? - Последние слова шепчутся уже сквозь сон, но она формулирует себе задание: «Я потом скажу им это четко. Дуракам малолетним…»
* * *
А в это время Марина только что проснулась. Она мусолит в руках мобильник: звонить Нине Павловне или нет? Утром к ней приходила Лелька с сумкой через плечо, по дороге в школу. Марина была еще в постели, шла к двери босыми ногами в халате, накинутом едва-едва. Лелька вошла и зыркнула на мятую постель.
- Я так… - сказала она. - У вас есть «Горе от ума»?
- Зачем тебе? Ты ведь уже это прошла.
- Мы ставим пьесу, - нагло врет девчонка.
- И кем ты будешь?
- Я? Ну, этой, как ее… Не главной - служанкой.
- Лизонькой.
Лелька смотрит на Марину оторопело.
- Ну, значит, ею, - говорит она. - Помнить все невозможно. Тем более второстепенное. - И она поворачивается уходить.
- Так тебе нужен Грибоедов? - Марине хочется сказать ей другое: «Пошла ты на хер. Нет у меня Грибоедова, нет и Алексея, нет из-за вас, сексуально озабоченных сучек. Всю жизнь мне скурочили, сволочи!»
- Так нужен или нет Грибоедов?
- Ну дайте… Я уже все забыла, не помню ни про что, ни где. Знаю только, что Грибоедова убили чеченцы.
Марина дает ей книгу. Не будет она ей ничего ни объяснять, ни поправлять.
- Можно я у вас помою руки? - Девчонка шныряет в ванную и тут же выходит.
- В туалет зайдешь? - смеется Марина.
- Да ладно вам. Мать уверена, что он прячется у вас. Сходи, говорит, проверь.
- Не стыдно? - спрашивает Марина.
- Стыдно, когда видно, - парирует Лелька и уходит, помахивая книжкой.
Почему так неловко бывает от чужой наглости? Но тут же Марина перекусывает эту верхнюю, неверную мысль. При чем тут чужая наглость? Спроси лучше: почему находишься в зависимости от своих соседок? Почему ты не звонишь Алексею из-за этих дур, будто в чем-то перед ними виновата? И так ведь всю жизнь - полная несвобода от чужого правила. В садике две тощие косички - так велит воспитательница. Две одинаково слабых косички, но бантики разные - синий и красный. Велено! В школе - пенал обязательно должен лежать слева. «Так вам удобнее», - объясняет учительница. Ей всегда было удобней справа, но нельзя. Потом она уже сама учительница.
- Мариночка, - это шепчет ей директор в туалете, - пожалуйста, в школе без этих стрелочек у глаз. Зачем вам это? Вы уже замужем, и муж вас любит и без них.
Пенал, глупые замечания директора, разноцветные бантики - все это было ей неудобно, все не нравилось, но это было правилом. И нет конца капкану бездарных уложений. Нет! К ней вламываются в дом и проверяют, есть ли у нее мужчина. А был бы? Тогда бы она услышала визг подъезда, визг радости от возможности укусить, тяпнуть, придавить за нарушение чьих-то, не ее, правил. Всегда, всегда хамство свободно в своем выражении к ней, а она закомплексована. И всегда так было. Человек выбирает: сам он или хам. Легко сказать, а если выбиралка сдохла в детстве? Но разве не свинство сваливать свои комплексы на маму, которая учила сидеть интеллигентно, культурно, на краешке стула, на воспитательницу детсада в синей вытянутой шерстяной кофте и подрезанных валенках, на учительницу, которая произносила «пэнал», на директрису, уже старую вдовицу, которую давно никто не любил. И она до смерти боялась возникновения в школе этой странной и опасной возможности. Господи, спаси! Так можно все свалить на крепостное право и на чудовище Сталина. Но сами мы - кто? Взялось же из ничего это сегодняшнее безбашенное поколение, идущее вслед. На каком дереве выросло оно, отважное и бесстыдное?
Скарлетт О’Хара сказала бы: «Я подумаю об этом завтра», а она тянет эту бесконечную мысль за собой на работу, по дороге опутывая ею людей, как опутывается сама мыслями о других, о дороговизне, о стонущей от артрита коленке, о том, что каждый у себя один, как было бы правильно, а просто часть больного, никому не нужного чело