Он сказал:
— Расповадились! Давай уматывай отсюда!
Я говорю:
— Мистер Грейндж, пожалуйста, мистер Грейндж, вы же меня видели, вы со мной разговаривали, — но он уже вставил ключ в замочную скважину и говорит: «Чтоб больше я тебя не видел!» — потом вошел в дом и захлопнул дверь.
Мне опять стало не по себе, я побрел от его дома, просто так побрел, я не знал, куда тащусь, и свернул в какой-то не тот переулок и поэтому не вышел к автобусной остановке и потом минут тридцать не мог ее разыскать, но когда я сел в автобус, то понял, что не прав: нельзя на него обижаться, ведь он меня не знает, а они его, наверно, совсем затравили. И тогда я решил написать ему письмо — я ведь знал его адрес — и рассказать о себе и объяснить, почему я хочу его увидеть, а уж потом снова к нему поехать.
Я вернулся домой и написал ему письмо и все объяснил: как я им восхищаюсь, как я ему верю и как мне надо с ним увидеться, а то я просто места себе не нахожу.
Мне не хотелось снова выходить на улицу, да и все равно письмо вынули бы только утром, и назавтра я отправил его по пути на завод, а через день, в пятницу, снова поехал к Томми. В то утро опубликовали список футболистов, которые должны были играть в воскресенье, и Томми в него включили, а Коллинсона нет.
Я считал, что теперь он должен меня выслушать — я приехал, подошел к его двери и позвонил. Никто не откликался, и я позвонил еще раз — я громко позвонил и услышал шаги, и дверь распахнулась, и это был он.
Он глянул на меня и говорит:
— Тебя предупреждали, чтоб ты тут не шлялся?
Я ему говорю:
— Вы ж получили мое письмо — ведь получили, правда? Я же все там объяснил.
А он отвечает:
— Какие, к черту, письма? — да как хлопнет дверью. А я остался на крыльце.
Но я не мог так уйти, просто не мог, мне надо было поговорить с ним во что бы то ни стало, и я опять позвонил, и еще раз, и еще, и услышал его шаги, и дверь открылась — он вышел и сказал: «Тебя предупреждали!» И тут он меня ударил.
Вот уж этого я не ждал. Я отлетел от двери, упал на дорожку и жутко треснулся головой. На секунду или две я потерял сознание, а когда пришел в себя и поднялся на ноги, у меня от боли лопался затылок и здорово саднила разбитая челюсть. Но вот что было самое ужасное: теперь я знал — он это сделал. Потому что, если бы он этого не делал, ему бы было незачем меня бить.
Я хотел, чтобы мама ничего не заметила, — она открыла дверь, и я закрыл лицо рукой, но она все заметила и закричала: «Что с тобой? У тебя кровь на затылке! Что с тобой?» Отец меня спросил: «Ты что, подрался?» — и я ему ответил: «Ни с кем я не дрался. Просто выходил из автобуса и упал».
Он спрашивает:
— Упал? Как тебя угораздило?
Я говорю:
— Я опаздывал, торопился — ну и вот, — потому что я не мог сказать ему правду, он бы никогда не дал мне это забыть.
Мама вымыла мне голову теплой водой, голова все еще болела, но это бы ничего — главное, мне было ужасно пакостно. Он это сделал, и я его ненавидел, мне обязательно надо было что-то предпринять, только вот я не мог сообразить что. Я знал: пока он играет за клуб, это не клуб, а сборище подонков, — все были правы: и на заводе, и в «Короне», все они были правы, а я оказался дураком. И конечно, это он втянул в сговор остальных, и несчастного Коллинсона отстранили от матчей и дисквалифицируют пожизненно, а он будет играть.
Я думал, что лучше уж проиграть матч болтонцам, но Грейнджа выгнать, и еще я подумал, что, если правление ничего не предпримет, должны вмешаться мы, болельщики клуба, и потребовать, чтобы Грейнджа выгнали из команды, или устроить на стадионе демонстрацию, и утром на заводе я стал советоваться с ребятами, а они говорят: «Вон ты как запел. Что случилось?» — «Ничего, — отвечаю, — не случилось, просто я знаю, что он это сделал». — «Откуда, спрашивают, — знаешь?» — «Знаю, — говорю, — и все».
Но никто, кроме одного или двух, что ли, парней, не хотел ничего подписывать, а я уж и не говорю про демонстрацию, и мне стало ясно, что я сам все должен сделать, и вот к вечеру я окончательно решился.
На другой день, часов около двенадцати, я приколол к пиджаку эмблему нашего клуба, и отец меня спросил: «Собираешься на матч? А я сегодня встретил парня с твоего завода, так он вроде сказал, что ты с ними покончил», — и я ответил отцу: «Не с ними, а с ним». Он говорит: «С кем, — говорит, — с ним? Уж не с Грейнджем ли?»
Я пришел очень рано, часа за два до матча. Обычно я устраиваюсь на Северной трибуне, где собираются самые понимающие парни, но в этот раз я туда не пошел, а спустился вниз, к главному выходу на поле.
К двум часам дня, за час до начала — так рано собрались зрители — ворота уже заперли, и сперва я радовался, что народ все подваливает, а теперь вдруг понял — отступать некуда: публика собралась, и мое время приближается.
Вскоре заиграл полицейский оркестр — они всегда играют перед началом матча, — и один полисмен стал петь в микрофон: «О мать — великая река», ну и дальше, и я знал, что, когда команды выйдут на поле, оркестр заиграет «Сними-ка шляпу» — в честь «Юнайтед».
А время шло, приближалось три часа — начало матча, и меня стало трясти, и там было так тесно, что стоящий рядом со мной парень спросил: «Ты что, болен?» — и я ему ответил: «Да нет, все в порядке», — но не смог унять дрожь, и у меня, помнится, даже стучали зубы.
И вот команды вышли на поле, и оркестр заиграл «Сними-ка шляпу». Футболисты проходили футах в двадцати от меня, и я их всех видел яснее ясного, и я видел его — светловолосого, с короткой стрижкой, — и он, как всегда, жевал резинку. Но вот оркестр замолчал — и больше ждать было нечего.
Я выбрался из толпы, перемахнул через перила, пересек гаревую дорожку, выскочил на поле, подбежал к оркестру, схватил микрофон и — никто еще не успел опомниться — заорал: «Долой Томми Грейнджа! Нам не нужны жулики!» — и мой голос мощно загремел в громкоговорителях, и его было слышно по всему стадиону. Я крикнул: «Гоните его, он взяточник и жулик!» — и тут меня схватили, но мне было наплевать. Я свое сказал. Пусть делают теперь со мной что хотят.
Гвин ГриффинРассвет над Рейновой горой(Перевод Е. Коротковой)
Двигаясь к западу, спускаясь к каменистым гребням Стромбергов, послеполуденное солнце уже растратило часть своей силы к тому времени, как патрульные прочесали последний из апельсиновых садов Люйта и, замученные жаждой, в мокрых от пота, припорошенных мелкой красной пылью гимнастерках сходились к дорожному перекрестку. Глядя из «джипа», как они приближаются к месту сбора, комиссар Тарбэдж с глухой досадой понял, что дело кончилось ничем, и, значит, нужно съездить к Люйту, и выдать ему свидетельство, что на его участке ничего не найдено. А если солдаты что-нибудь повредили на ферме — любую пустяковину, — Люйт, конечно, будет жаловаться, и его претензии опять же нужно разобрать. Раздраженный новой неудачей Тарбэдж более резко, чем собирался, сказал начальнику патруля, молодому лейтенанту лет двадцати с небольшим, который подошел к «джипу» с докладом:
— Знаю, знаю… ничего не нашли.
— Так точно. Ничего.
— Вы везде искали? Так, как я объяснил?
— Везде, так, как вы объяснили. Тем же манером, что и вчера, позавчера… и, наверно, завтра тоже.
Тарбэдж кивнул, вглядываясь через долину в острые вершины Стромбергов, окруженные убегающими в голубое небо блестящими волнами марева; каменистый склон горы был так слепяще, резко бледен, что у комиссара защипало глаза и выступили слезы.
— Должен же я спросить. Я знаю, что вы старались. Просто я немного опасаюсь, что сейчас, когда люди устали, а за океаном затевают этот чертов кавардак… — Тарбэдж замялся, стараясь точней объяснить, по каким причинам он усомнился в рвении солдат, но, пока подыскивал слова, вмешался лейтенант:
— Вам кажется, мы не очень стараемся? Мы делаем все, что можем, мистер Тарбэдж. Если хотите знать, нам так обрыдли эти поиски, что хоть вой от скуки.
В голосе лейтенанта прозвучала неприкрытая враждебность, и Тарбэдж тоже вспыхнул. Многолетняя служба в полиции южноафриканского протектората выработала в нем немалую выдержку, но в последнее время Тарбэдж с неудовольствием замечал, что, старея, становится раздражительным. Впрочем, и начальнику патруля не следовало говорить с ним таким тоном. Тарбэдж, хотя он скорее полицейский, чем военный, носит на каждом погоне корону и звезду, и его чин соответствует званию подполковника. Он сдержанно сказал:
— Если мы не найдем его скоро, дай вам бог и через неделю «выть от скуки». Если в ближайшие сорок восемь часов мы его не поймаем, он почти наверняка переберется за границу, и, едва это станет известно, вспыхнет такой мятеж, какого здесь давно не видали. Тогда вы не соскучитесь — в вас будут швырять камнями, а вам и отстреливаться нельзя будет. — Помолчав, он добавил уже мягче: — Поэтому-то вам и нужно не жалеть усилий, выложиться до конца. Вы поняли, не так ли?
— Да, но…
— Хорошо.
Тарбэдж взглянул на часы, затем на развернутую у него на коленях карту.
— Вы… постойте-ка… вы Баркер, так ведь? Хорошо. Так вот, видите ли, Баркер, мне сейчас нужно еще раз побывать у Люйта. Вы с вашими людьми проследуете на ферму Моолфонтейн — это в трех милях отсюда. Владелец этой фермы Сарел Редлингхойс, шурин Ван Доорна, очень ловкая бестия, так что держитесь с ним поосторожнее. Не будьте размазней, но, разумеется, никакого насилия. Упаси вас бог хоть пальцем кого-то тронуть. Все хорошенько обыщите и постоянно будьте начеку, идет?
— Я постараюсь.
— Хорошо. И уж, пожалуйста, ничего там у него не поломайте. Жалобы на нас так и сыплются. Что ж, добро, отправляйтесь, надеюсь встретиться с вами еще засветло.
Тарбэдж кивнул шоферу, и машина с шумом укатила по прямой каменистой дороге, вздымая за собой облако красной пыли, заметное в этой местности даже на расстоянии в несколько миль… если было кому замечать. Лейтенант кивнул своему взводному сержанту, сидевшему вместе с солдатами в пыли на обочине; тот вяло встал, высокий, смуглый, хмурый, лет на пять-шесть старше начальника патруля.