Спасенье огненное (сборник) — страница 5 из 9

Часть первая

Срубленная лиственница долго-долго, годами, исторгает из своего тяжелого, каменно-твердого тела длинную медленную смолу. Говорят: лиственница плачет…

Смотри, Господи, – вот мы…

Мы уходим на дно памяти.

Научи нас дышать…

Б. Гребенщиков «Русский альбом»

Штофик с ядом и телица легкого поведения

В Пермской губернии водку не пьют. В Пермской губернии пьют кумышку. Вот во Франции есть коньяк, а в Перми – кумышка. И точно так же, как есть плохой коньяк, бывает и дрянная кумышка. Более того, в деревнях (на свадьбе особенно) можно глотнуть (и одного раза хватит!) кумышку с добавлением и табака, и мухоморов, и даже сушеного куриного помета. Это для экономии, чтоб гостям скорее в голову шибануло. Но если вы попробуете кумышку, очищенную на березовых углях, выдержанную в лиственничном бочонке, настоянную на травах и кедровых орехах, вы скажете: «Ну и пусть во Франции пьют коньяк! У нас есть кумышка!»

Господин Пьер Дюро, оханский уездный пристав, опрокинул стопку кумышки, совсем уж по-русски крякнул и заел впечатление соленым рыжиком.

– Выхлебат, сколь ни поставь. Обык он уже, Дуро-то. А не поставишь – ничё будто не понимат, глядит. Чё ему – немец.

– Не немец. Хранцуз.

– Да все одно – немец.

Как многие обрусевшие иностранцы, Дюро считал, что смотреть на Россию трезвыми глазами невозможно. Оказавшись двадцати лет от роду в русском плену, он, Пьер Дюро, дворянчик с юга Франции, жил в России уже тридцать лет.

Границу России, дабы одержать победу над ее древним деспотизмом, он переступил в должности батальонного командира наполеоновской армии. За ним следовали семнадцать повозок (добыча в Апеннинах), три кареты и две любовницы.

Он знал, что император Наполеон обещал даровать народам России конституцию и благо народа здесь отныне станет высшим законом. Конечно, война есть война, и привычный для народов уклад жизни теперь нарушен, но следующие поколения будут в тысячу раз более счастливыми. Ведь у них будет свобода!

При этом Пьер Дюро и другие французы считали, что за это благодеяние нужно платить хлебом, мясом, фуражом и что это невысокая плата. Но русские крестьяне так не считали. Они ничего не хотели платить за свою свободу, более того, сами охотно грабили богатые армейские обозы. В результате оказалось, что Наполеон покусился как на собственность крестьян (мясо, хлеб, фураж), так и на собственность помещиков, желая этих самых крестьян освободить. И тем, как ни парадоксально, сплотил противника.

Правда, какие-то московские староверы поднесли Наполеону хлеб-соль, мечтая получить равноправие в вере своей, какое он уже даровал протестантам Франции. Но взамен те же староверы вовсе не собирались давать ни мясо, ни хлеб и отбивались от фуражиров точно так же, как и вся прочая Россия.

Под Можайском батальон Дюро наскочил на засаду. Какие-то дикие, лохматые с визгом выскочили из леса, отряд переколотили, захватив все добро. Пьер Дюро лишился и повозок, и карет, и даже любовниц. Слава Богу, жив остался, увидел древнюю столицу Московии. В плен Дюро сдался сам. Когда он мысленным взором обернулся из Москвы назад, ужас объял его. Не помогли и воспоминания о славных битвах под Каиром, у пирамид, при Абукире. Простая, грубая смерть – вот что виделось французам в этом неописуемом пространстве, которое они так быстро оставили за спиной, когда шли к Москве. Наполеон, подобно ящерице, отрывающей хвост, бросил войско, предоставив русским самим решить, что делать с голодной и замерзающей толпой. За свою военную карьеру он это проделывал неоднократно, и хвост неоднократно отрастал.

Пьер Дюро знал, что русские убивают не всех пленных, что выжить можно, а там как знать… Быть может, император еще вернется.

Жительство ему определили в губернском городе с варварским именем Перм. Так в Москве сказали: Перм. В Перми он просидел в губернской канцелярии Министерства внутренних дел до самого указа, даровавшего ему свободу идти на все четыре стороны. У господина Дюро, обремененного к тому времени семьей, в кармане практически не было ни гроша. Ну, куда он тронется на склоне лет?! Постепенно пришло сознание, что Францию он уже не увидит. Дюро стал попивать. Для выхода в отставку по выслуге его отправили в уездный Оханск приставом. Чего только не бывает в жизни: в Оханске, кондовом староверческом краю, уездный пристав – француз!

Идеалы свободы позвали Дюро в далекую Россию: «колосс на глиняных ногах, народы которого только ждут нашего сигнала». А теперь он жандарм в самом, наверное, медвежьем углу этой России. Даже в Перми ему не было так трудно, как здесь. В Перми он хотя бы думал, что уже знает русский язык… Одно только и примиряло с действительностью: в деревнях возле Оханска жили старухи, мастерицы кумышку гнать. Примешь – и взгляд правильный. Взгляд на все. Ездить ему пришлось по деревням уезда. Обыски проводить. Надо же как-то описать, где был, что видел. Вот и пишет, как народ сказал: «Крестьянин Осип Усталов. Однодворный починок возле села Дебёсы. Изба еловая, облая, перед избою сенцы и клеть на подклете из заплоти. Крыша на самцах с охлупнем, причелины зашиты топорным тесом. Им же в одну тесицу крыта изба, а двор крыт скальем». Ну? Правильно, хлебнешь кумышки и все понятно. Еловая изба, облая. А какой ей еще быть-то?!

На Осипа Усталова приходил с жалобой житель соседней деревни Дебёсы Евсей Прокопьев. Уж по осени дело было. Заявил на Осипа, что тот сожительствовал с его, Евсея, телицею и что есть он, Осип, мерзопакостный греховодник. Все лето так творил этот страм, в чем есть свидетели – братовья Евсея. Осип греха не отрицал.

– Робят много, кормить нечем. Своя корова отелилася бычком. Куды подёшь? Но телицу я ничем не забижал, а даже иной раз кормил. А платить мне нечем.

Оная телица легкого поведения, осмотренная приставом, твердо стояла на всех ногах и глядела на Осипа кокетливо. Вреда никакого не усматривалось. За что платить?

– Пользовал Осип мою телицу все лето – пусть платит, – заявлял лапотный сутенер.

У бедолаги Осипа Усталова, и верно, изба была бедная, всего одна лошадь да одна корова, а малых ребят трое. Пришлось ему вынести церковную епитимью да сколь-то колотушек от Евсеевых братьев, разозленных тем, что все лето попусту время тратили на их с телицей шашни. Раздобревшую на греховном промысле телицу легкого поведения продали на ярмарке в Оханском, а дело, содержавшее два обыска и три допроса, Дюро закрыл. Вот такая тут, в деревне, служба.

Когда Пьер Дюро в первый раз заехал к староверам, он подумал было, что попал в другую страну. В Перми его сильно пугали этими знаменитыми русскими фанатиками. Он ожидал увидеть тут, ну-у, кого-то…, увидишь – мороз по коже. Зашел он в деревню Верхние Кизели. Небольшая деревня на берегу пруда, опрятна неописуемо. Мельницы: водяная на плотине и ветрянка крыльями крутит. Маленькая, теплая, хорошо устроенная вселенная в зеленой раме высоченного елового леса, прилепившаяся к подножию угора. Дома огромные, в домах чистота просто уже свирепая, все выскоблено и вычищено. Пьяных нет ни одного, никто не курит. Народ степенный, знай себе, робит. Попробовал Дюро осторожно выяснить в Оханске, в чем же тут проблема с этими староверами, но так ничего и не понял. Сложно это все, с двоеперстием, аллилуйей, сложно, да и не в этом дело. Не признают они официальную церковь, не платят за все крещения-венчания-отпевания, убыток от них? Какой убыток, если на них подать двойная, а недоимок нет.

Все до единого в Оханске знали, что покупать на ярмарке мед или муку лучше у этих самых раскольников. Мед уж точно будет без крахмала, а мука – без песка.

Непьющие, работящие, честные эти раскольники, а вот раздражают – и все! Не кланяются они, кроме Бога, никому, это раздражает. Еще то раздражает, что староверы – упертые законники. Ему полиция – в морду, а он ей – в закон. Очень раздражает. Да. И так сильно раздражает, что лучше никого не спрашивать. Дюро и сам заметил: спина у этих староверов прямая, как будто доска сзади приколочена. В присутствие такой зайдет, шапку сымет, а чтоб в пояс – никогда. Старовера, как белый гриб в лесу, ежели увидишь – уж ни с кем не спутаешь.

Соблюдать старинный русский обычай: не кланяешься – в рожу, – на трезвую голову Дюро так и не наловчился. После кумышки мог. А на трезвую голову никак.

Ездить-то приходилось частенько. Учителей, например, велели выловить. Поскольку был указ святейшего Синода: запретить крестьянам-староверам учить детей грамоте. На трезвую голову понять трудно: в XIX веке запрещать крестьянам учить детей?! Да за свой счет?! Остается только принять кумышки. Ну, ловят-ловят, поймают какого-нибудь мужика бородатого. Так у него на бороде-то не написано, что он учитель. А староверы – им же хоть кол на голове теши, как учили ребят, так и учат. Только сказывать им велят, что-де самоукой грамоту освоили.

Кстати, о бороде. Недоимки надо было собирать со староверов по налогу на бороду. На что, на что? Да на бороду! Со староверов брали налог на бороду еще с петровских времен. Почему с одного бородатого мужика налог берем, а с другого нет – это трезвому можно объяснить?

Но Пьер Дюро не склонен был ломать голову над русскими парадоксами. Как есть, так есть. И это было мудро с его стороны. Он довольно быстро обнаружил, что русские крестьянки так же, как и в Европе, обходятся совсем без нижнего белья, даже в мороз. И счел, что это удобно. До конца дней с улыбкой вспоминал Анисью. Ах, уж эта Анисья! Крепостная девка графини Строгановой, Анисья жила в прислугах в доме графского уездного землеустроителя Мезенгеля. Пьер Дюро считал русских крестьянок непривлекательными. Худощавые телом, жилистые, твердые, задубевшие в бесконечной работе. Но Анисья, с ее единственными на весь уезд пышными формами, сводила Пьера с ума. И не одного Пьера. В гостях у Мезенгеля много кто бывал…

Вот проверять, есть ли у староверок нижнее белье, Дюро не пробовал. Даже и на сильно пьяную голову. Поглядит, бывало, староверам в хмурые бороды и проверять раздумает. А и верно, зачем? И так ясно, что его нет. Вот вернется из поездки обратно в Оханск, заедет к Мезенгелю и проверит, не подарил ли Анисье какой-нибудь из судейских чиновников панталоны. Вот это, согласитесь, имеет смысл.

Однажды, приехав, увидел возле кабинета жену пономаря Троицкой церкви Вассу Поровщикову. Эта зловредная Анисья, заявила Васса, ее собиралась отравить. Дюро посмотрел на Вассу поверх очков: та глядела твердо. Мол, эта зловредная Анисья вымогала из пономаря деньги, угрожая в противном случае сообщить его преподобию о своем с пономарем сожительстве. (Эко удивился бы его преподобие, – подумал Дюро.) Ну? Ну, а когда пономарь ей денег не дал, подговорила церковную бабку Парасковью, чтобы та на праздник святых Петра и Павла позвала бы меня в гости и налила яду! Чтобы меня до смерти отравить и тем досадить пономарю. (Эко бы досадила, – подумалось опять Дюро.) Парасковья этот штофик с ядом в голбце спрятала да мне побежала сказывать.

Деваться некуда, надо писать протокол и заводить дело. У вызванной Анисьи дареных панталон не обнаружилось, и это привело пристава в благодушное состояние. От того, что она требовала с пономаря деньги, Анисья не отпиралась. «Сулился за деньги, а денег не дал!» Но отравления она не замышляла. И пристав склонен был ей верить: замышлять Анисье было нечем – весь строительный материал природа затратила на грудь и бедра оханской Венеры. Послал опять за Вассой. Откуда-де могла Анисья яду взять?! У той ответ готов: дал ей этого яду коновал из починка меновщиковского. Макару Меновщикову пономарь должен был пять рублей серебром с прошлой Пасхи. А туто у пономаря тятя помер и отказал ему в наследство корову, которую пономарь продал на Изосимовской ярманке. И оной коновал не одинова за деньгами приходил и грозился.

Дюро записал показания Вассы Поровщиковой, супруги пономаря, выпил кумышки, и суть дела стала ему ясна. В кои-то веки пономарь разжился с продажи коровы. Рублей двадцать выручил, да и попил с них изрядно. А тут обнаружились кредиторы в виде коновала и девки Анисьи. Вот Васса и решила одним ударом от них избавиться. Пьер Дюро думает: девка Анисья крепостная, ее выпорют. Ну и ладно бы. Но ее отправят в работы на Очерский завод Строгановых – уж это точно. Вызвал коновала. Не торопясь. Месяца через два. «Да, пономарь мне должен с прошлой Пасхи пять рублев серебром, но яду я не давал». И славненько. Обвинения есть, но не доказанные. Пристав с таким выводом отдает дело судье. Что уж на судью нашло – за прошествием времени судить трудно. Возвратил дело для проведения дополнительного расследования: а мог ли коновал дать яду; нет ли тут со стороны Вассы оговора?

Пришлось Дюро проводить обыск в деревне Меновщики. Он тут последний раз бывал проездом, с полгода тому назад, когда по всему уезду искали Золотую старуху. Будто бы девке крестьянской Пелагее десяти годов от роду из вотяцкой деревни было видение. С неба спустился столб огненный, а в том столбе Золотая старуха показалася. Пальцем грозит вот едак: пошто платья цветные носите! Спалите ете платья, огню предайте! И многие стали потом ту старуху видеть. Вроде бы обыкновенная баба идет, глянь – она. Самая она, Золотая старуха. Да все грозится, все грозится.

Боясь старухи этой, пятьдесят человек вотяков с семьями ушли спасаться в раскол. Может кто-то объяснить Дюро: где тут знак сменить верование и уйти?! И кого ловить? Слух? Дюро поражало то, что в существование этой Золотой старухи, или Золотой бабы, верили поголовно все. Вотяки чаще отмалчивались или говорили, что это Сорни-эква, жена бога ихнего, Войпеля. Она вотяков крестившихся ищет и делает зло. Поэтому лучше бежать и спасаться у староверов. У них вера старая, крепкая – оборонит. Образованная верхушка оханского общества читала в исторических журналах, что Золотая старуха, или Баба, – это многопудовая статуя из золота, коей вогулы и вотяки приносили дары и творили страшные кровавые обряды в ее честь. И коль скоро слух прошел, надо проверить, не притащили ли саму статую. Нагоняй был всему уездному начальству, ловили разных баб и старух, расспрашивали вотяков, но никого и ничего не нашли.

…В Меновщиках Дюро остановился, как всегда, в мирской избе возле деревни. Староверы так-то к себе никого чужого не пускали, а для всяких проверяющих была построена отдельная, мирская изба. Бабы ее чисто-начисто скоблили, на лавку кинут был соломенный тюфяк и в изголовье – подушка с сеном и травами: хмелем да душицей. Еще года два тому Дюро езживал в Меновщики к лекарю. Ну, ступило в поясницу, хоть волком вой. Присоветовали съездить к Савелью Клещеву. Называлось лечение у Савелья «чомор драть». Это не чомор драть, это с жизнью прощаться – вот что это было за лечение! Руки у мужика, и верно, как клещи пыточные: как вцепился да как начал мясо от костей отрывать! Треск, крики на всю деревню. Ад – вот что это такое было. Но поясница прошла. Как будто и вовсе в теле не стало никаких костей и только одна ангельская легкость.

На этот раз обыск был у коновала Макара Меновщикова. Тот, гордясь своим добром, докладывал: изба с пристеном, да против избы сенник на подклете, да возле сенника сенница на хлеве и огородец позади двора, огороженный заплотом с затворенными вереями. Пишем-пишем, пусть начальство поглядит, каково работы проделано. Ты все это обыщи-ка: и заплот, и вереи! Как ни странно, что-то Дюро все же у коновала нашел: какие-то травы, коренья, высушенных и растертых насекомых. «Всем этим лошадей больных пользую, а ядов не знаю», – так пояснил коновал, отдавая найденное в вещественные доказательства.

Проведя обыск, Пьер Дюро всегда шел отдохнуть в мирскую избу. Деревенская баба тащила жбан браги, пирогов с карасями на полотенце (жбан этот так и стоял в мирской избе, ни один старовер из мирской посуды пить не будет). Дюро, глядя на мордастую бабу, шевелившую при ходьбе пудовыми грудями, опять было задумывался, а есть ли у староверок нижнее белье, но быстро вспоминал здоровенного Макара, которому был по плечо. Брагу он у староверов пил с удовольствием. Это в Оханске на свадьбе у одного судейского он однажды наглотался какой-то вонючей гадости. Потом голова трещала, спросил: чем, мол, угостили-то так? Да у нас матушка помету куриного для крепости кидат, – таков был ответ. Вспомнить страшно. А эта бражка – совсем другая бражка. Это, скажу я вам, эликсир жизненный, а не бражка. Сколь ни пей, голова ясная, вот только ноги отказывают, а язык развязывается. И что характерно, язык у Дюро развязывается не русский, а французский. И он во дворе, идя к своей коляске, громко поет Марсельезу и по-французски растолковывает Макару Меновщикову кодекс Наполеона.

– Конешно, – соглашается тот. – Конешно!

– Да вы не русские! Вы, раскольники, чистоплотные, как немцы, такие же торгаши, как греки, и такие же скопидомы, как французы, считаете себя исключительным народом, как иудеи! Вы не подаете нищим!! Вы истовы в молитве, как протестанты, но, как говорят, это не вы начали церковную реформацию. У вас в России все вверх ногами.

– Конешно, это конешно!

– Великий Наполеон всегда придерживался широчайшей терпимости по отношению к французским протестантам; в годы его правления того, кто осмелился бы заговорить о возможности нарушения этого основного права человека, свободы вероисповедания, сочли бы сумасшедшим!

– Ну-у, конешно…

…Пьер Дюро и Макар – люди разных стран и разных народов – думали совершенно одинаково, но не знали об этом и не узнали никогда…

Вместе с полученными при обыске дополнениями следствие было закончено, и судья дело закрыл, так как недостаточно были уличаемы обвиняемые. Дело ушло в Пермь для проверки, и вскоре, через полгода, приходит оттуда весьма раздраженный вопрос: так был ли в штофике яд?! Ах ты, господи, да где ж штофик-то? Дюро вновь вызывает Вассу. Давай свой штофик. Васса притащила пустой штофик: вот тутока, де, и был яд, да весь высох. Штофик отправили в Пермь. Был ли яд в штофике, о том спросили современную участникам дела науку.

В аптечном управлении содержимое бывшего яда (кусочки и комочки) извлекли и, действуя на них щелочами, спиртами и царскою водкой, установили, что сии остатки представляют собой высохшие чернила. О чем был составлен отчет и отправлен в судебное присутствие с нижайшею просьбой оплатить труды, оцененные в пять рублей сорок пять копеек серебром. Что по этому поводу сказало начальство Дюро в Перми, осталось тайной. Пришло только указание эти пять рублей сорок пять копеек казне заплатить. Дюро объяснялся, что штофик подменен то ли Вассой, то ли коновалом, а выяснить это никакой возможности нет. И вся эта бодяга тянулась года два. Дюро платить не хотел и всячески пытался найти выход. В конце концов присудили эти деньги заплатить коновалу. Формулировка замечательная: потому как боле взять эту сумму не с кого.

На том дело о покушении на отравление было закончено. Вскоре крепостную девку Анисью упросил ему продать кто-то из проезжавших через Оханск приятелей управляющего Строгановским заводом. А Пьер Дюро так и занимался всяческими Золотыми старушками, телицами и мелкими, по бедности населения, кражами. Да, еще одно было занятие: сожительство проверять. Это похлеще будет, чем Бабу искать, которая из золота…

Халда огненная

Всю кашу тогда Дося заварила, Федосья Тунева. Точно, это она. За пистиками она ходила на Марковину, под Туровский починок. У их тамока вдоль леса по весне всегда пистиков много бывает. Толстые пистики, сочные, в пироги. Но вот почему Дося одна за пистиками пошла, это непонятно. Не позвала ни сестрицу Настасью, ни сестрянок Анну с Марией, а одна пошла, да и все. Пришла из лесу сама не своя, девок деревенских встретила да такого нарассказала! Идет она будто к починку вдоль речки, вдруг тучка налетела. Нигде-то, нигде тучек нет, нет что-есь ни облачка, а над ей тучка стала. И из той тучки столб черный стал, крутится и стоит. Я, мол, тоже стала, ни рукой, ни ногой. Столб-от крутился-крутился и из черного стал огненной. И из того огненного столба девка огненная показалася. Да така девка халда, така бесстыжая, голая пляшет. И огнем от нее так и несет. Ага, говорит, всех вас пожгу, всю деревню Божонки. Покрутилась, погрозилась – и столб обратно в тучу ушел. Только круг на земле остался, черной-черной круг, земля горелая дымит.

Ну сколь у девок ума? Айда все в лес, круг глядеть! И верно, круг есть, дымится еще маленько. И уголья будто притоптаны. Ясно дело, раз та халда плясала, вот уголья и притоптаны. Завизжали да в деревню. До деревни добежали, еще девок увидели, с теми пошли, глядеть, визжать и обратно бежать.

Ну пошло! Разговор по деревням, пересуд. Послали в лес девку Агашку. Агашка была еще малолетка, десяти примерно годов, но девка совсем особенная. Про нее говорили так: видит она. Агашка видела всех домовых, водяных, банных и леших, по именам всех знала. И в лицо. В лесу, возле Колоколово, жил, по ее словам, леший Шершуня с женой своей Чунькой. У Шершуни нос картошкой, а на Чуньке зипун перевернутый. И еще семь верст до небес. И все в подробностях. И если Агашка сообщала, что сегодня у Чуньки настроение плохое, никто из деревенских в лес не пойдет. А то! Звали Агашку иной раз в бане поглядеть: нет ли тамока за печкой мужичка злого банника? И если она там его видела, то спрашивала, нравится ли ему баня али чего не то. Бывало дело – и баню приходилось на новом месте строить.

Агашка из лесу принесла такие подробности, что и у мужиков мороз по коже пошел. Будто на том же месте видела она эту бесстыжую халду. И та халда плясала голая. И волоса рыжие распустила, так и веют. И до пояса у той халды все, как у бабы, а ниже – кобыла кобылой, с копытами! А копыто не коровье притом, а будто свиное!! И все грозится: пожгу, мол, деревню Божонки, и все тут. И Колоколово тоже, может, пожгу. Сама Агашка была в аккурат из Колоколово.

Никакого спокою в ту вёсну народу не было. То возле одной деревни круг появится, то возле другой. Да еще две бани сгорело, одна в Божонках, другая в Оханском. Одна, правда, старая была, труба щелястая, на потолке старые веники лежали, так загорелись. Другую хозяин топил, да по пьянке головешку, говорят, возле стены бросил. А разговор идет. Ну-к, мол, избы погорят, чё тогда?!

Только на жатву притихло, да и неколи было в лес бегать, халды пугаться. А как снопы свезли, опять пошли разговоры и поползли страхи, пуще прежнего. Халда грозилася: мол, под зиму голыми погорельцами пойдете по миру Христа ради хлебушка просить. Так Агашка сказывала.

Бабы ахали и зарекалися: восподи Боже, избавь меня, рабу Божию, от мужика-клеветника, бабы-самокрутки, девки-простоволоски, от мужика черемного, трехглазова, трехногова, от черта семирогова! Аминь-аминь и над аминем аминь.

Дося бабам и говорит: «А почему это халда не грозится раскольничьи деревни спалить?» И верно, никаких кругов в староверческой стороне не объявлялось. «Видно, – сообразила Дося, – у их вера-та старая крепче, оборонят. Наша вера тоже хорошая, но еще сил не набралась, не оборонит нас от той халды. Придется нам в староверы подаваться. И надо успевать до зимы». Сообразительная какая, однако, эта Дося!

И в самом деле, Досе надо было успевать до зимы. Была причина. И этой причине было уже… месяца три. А под зиму и вовсе на нос полезет.

– Дом у нас станет на берегу пруда, большой, под тесом топорным и на две половины – зимнюю и летнюю. Сруб уже есть, на лист венничном подклете. Двоё сенков срублю: и холодные сенки, и теплые. Голичком станешь холодные сенки мести, а в теплые – половики постелем. В теплых сенках чуланы будут, летом простоквашу ставить в кринках, а зимой станешь круги масла топленого складывать.

И еще много чего Досе сказывал Филипп Туров из Верхних Кизелей. Как оне жить станут в Кизелях, ребята пойдут – парни с девчонками. Какую оне скотину разведут, сколь пчел поставят. До жатвы ушел Филипп с отцом на заработок. Тутока дорогу большую прорубают, ставят станцию возле деревни Агеевки. Плотничают там Туровы.

Ну? В чем болячка-то? Ставь дом, скотину разводи, Филипп, да живи с молодой женой! Не получится спокойной жизни, вот дело-то в чем. Туровы – староверы, как и вся их деревня Верхние Кизели. Туров из староверов не пойдет, а ей в староверы тоже нельзя. Вон прошлым летом шуму-то сколь было… Тоже из-за девки. Плакался в основном церковный староста.

…Подневольный он человек – церковный староста! Только-то и есть малый доход – кружечные деньги, да и то не все, малость. Так нет же! Велено отчитываться в губернию по всем раскольникам поименно, иначе на приход начислят штраф, отойдут все кружечные деньги. Никакой злобы сам староста на раскольников не имел, но начальство велит.

И вот не стала одна девка из прихода к исповеди ходить, как положено всякому православному, раз в неделю. Строго допросил ее мать, отца. Запираться не стали: ушла девка в раскол, сошлася в брак с Иваном Сухановым из деревни Колоколово. Ихний священник повенчал. Приходил у их поп бродячий, много по уезду навенчано. Попа этого ловили долго, но не словили. Сведения о нем появились еще в начале весны от Екатеринбурга. Ходит, мол, по деревням, таинства незаконные сотворяет, крестит и венчает. Словить попа трудно: если упертый попадется, в руки не дастся – огнем уйдет, в срубе сожжется. Он уйдет, а полиции сплошные неприятности. После таких самосожжений народ в раскол валом валит. Поэтому было строго наказано: самосожжений раскольничьих попов не допускать. По деревням велено было провести увещевание с чтением указа Синода от 16 июля 1722 года. Что «не всякое страдание законно, а только страдание за догматы вечныя правды… Гонений же за правду никогда в Российском яко православном государстве опасатися не подобает, понеже быти этого не может… Огненное страдание беззаконно и душегубно. Страдати подобает кротко, без лаяния властей и их безчестия».

В Кунгуре поймали было попа, посадили в кутузку. Через день глянули: вовсе другой бородатый мужик сидит. Купцы-раскольники охрану подкупили, подсунули другого. А поп так и ушел тогда дальше в Сибирь, всех по пути крестя и венчая. Появилась в Кизелях незаконно венчанная девка Марья. Велено было уездному приставу господину Дюро оную девку отыскать. Долго он будет вспоминать эти поиски…

Дюро не раз ловил себя на странном ощущении. Даже в Оханске, не говоря уж про Пермь, он был другим человеком. Реалист такой, мыслящий свободно. Да и по происхождению таков, что не воспринимал всяческие местные суеверия. А как-то пришлось одному ночевать у староверов в мирской избе, так чуть живинек от страха остался. Ночью проснулся по малой нужде, кругом хоть глаз выколи, такая темень. А по чердаку чьи-то шаги: туп-туп! И в голбце шуршит, и в чулане кто-то вздыхает и возится. Растолкал кучера, чтоб тот с ним, как с дитем малым, на двор сходил. Днем смешно вроде, а как ночь придет, страх берет в избе. Изба-то живая ведь. Ночью у нее какие-то бревнышки поскрипывают, ветер в трубе воет, в подполе мышь бегает и скребется. Оханье какое-то слышит человек и даже будто стоны. Во все поверит.

И лес тут не лесом – пармой называется. Туда лучше вовсе не соваться. Два шага прошел, как оглох. Будто вату тебе в уши натолкали. Кажется, что голос твой не долетает и до ближайшей елки, а падает камнем в мягкий мох под ногой. И мох этот пружинит, прогибается, кажется зыбкой трясиной, а порой и впрямь ею становится. Кругом глянул – забыл, зачем шел. Куда ни кинь взгляд, кругом один ровный серый полумрак. Говорят, через день заблудившийся сходит с ума от этой жуткой тишины и серого однообразия. А если и найдут такого случайно, то из сбивчивых рассказов уже не разобрать, что он видел, а что ему примерещилось.

А деревни все по лесам издавна прячутся, между деревнями только узкая дорога между высоченными елками, будто в ущелье проложенная.

Но тут раз до начальства дошло: придется девку Соломонникову сыскать и доставить. Хотелось бы знать как? Вот то есть физически как ее найти среди глухих деревень, по этим громадным избам с чердаками, сараями и подвалами? А пасеки лесные? А скиты потаенные? И еще учтите, что описание девки Соломонниковой было дано такое: девка Мария росту среднего, глаза голубые, коса до пояса русая. Ну?! Велено было искать, и все тут. И ни за что не допускать общежития оной девки с незаконным ее женихом. Опять же, каким, скажите, образом проверить, было ли общежитие и имеется ли сейчас?!

Опять живал Дюро в мирской избе в Меновщиках, и в Турове, и в Кизелях. Много было по-французски сказано про свободу совести, а значит, много бражки выпито. Девки ж нет. То есть, может, она и тут где-то, да как найти?

Дюро знал, что где-то в недальних лесах староверы держат пасеки. Там у них для пчел стоят рубленые сараи, изба для себя. Спрятаться можно. Значит, надо поискать там. Дорога на пасеку Сухановых летом есть, торная дорога. Поехали втроем. Дали приставу помощника из судейских, да младший брат искомой девки взялся проводить. Выехали ясным утром, надеясь уже после обеда вернуться. Дюро сидел на краю телеги и бессмысленно глядел на проплывающий мимо лес. Вдруг где-то далеко послышалась мелодия. Голос женский напевал что-то знакомое. Дюро прислушался: то был голос его матушки. Ну да, вот-вот, эти самые слова. И что-то вроде мелькнуло за деревьями. Забыв обо всем на свете, он спрыгнул с телеги и кинулся в кусты. Совсем рядом, где-то сзади, послышался бесконечно любимый голос матушки: «Mon ami…» Дюро обернулся, кинулся на голос. Слезы текли по его лицу, но он этого не замечал.

Бедного пристава ловили до вечера. Он прятался за кустами, норовил убежать в дальний лес, плакал и лепетал бессвязно. Повезло еще, что жив остался и кое-как в ум пришел. Так чуды стерегли пасеку Сухановых.

Говорили, что водился тут раньше по лесам такой мелкий народец, рослому мужику по колено, – чуды, чудь белоглазая. Староверы с ним ладили, чудь охраняла пасеки от медведей и шалого разбойного люда. Хоть кого чудь с ума сведет: и зверя, и человека. Чуда в лесу не заметить, а он тебя видит и слышит. Любой птицей скричит, любым зверем. То чирикает воробьем или синицей, то лосем взревет. Медведя отведет, застонав раненым зайцем, и побредет бурый за легкой добычей. Чудь лесная могла вовсе увести, закружить и погубить – так считали.

– Оне как-то голос отсылать умели. Тутока стоит, а голос под елкой сваленной будто слышен. Кричит будто кто-то жалобно. Или вдруг будто за спиной кто позовет тихохонько: Ваня… Оглянешься – нет никого. Дак такой страх возьмет! Только скоряя домой, и ни грибов уж не надо, и ничё. Так про них народ сказывал; может, и придумывали чего.

Рассказывали, например, будто повадился как-то чудной мужик ходить к одной бабке, она веры православной. Его всей деревней ловили; казалось, знак плохой. Бабку совестили: мол, чего это ты на старости лет?! Бабке и впрямь годов было немало. Однако в любви оказалась тверда. Гляна я у его. И все дела. А что он нехристь? Ну и ничё. Во как!

Одинова совсем было окружили этого чуда. Так себе мужичок, небольшой. Глаза только ненашенские. Такие вроде голубоватые, а как-то не по-нашему глядит. Беспокойно делается в такие глаза смотреть. Совсем чуда окружили, прижали к заплоту. А он как закричит: «Ой, что это?!» И пальцем на крышу Манефы Коньшиной кажет. Народ-от вылупился на крышу, хвать, а чуда нет. Да не, ты его, чуда, николи не поймашь. И не лови даже. И образованному человеку лучше с этим не связываться. Необразованному-то что: испугался да проморгался. Ну, в крайности, понос прохватит, с им испуг выходит. Так тут испуг и лечат – поносом. А образованный умом тронется – обратно не вправишь ум-то. Едешь по лесу – так по сторонам не смотри. А то и усни – кобылка сама привезет. Так сказали Дюро знающие люди.

Как понял Дюро, про здешнюю жизнь ни в каких книжках не написано, а узнать что-либо можно только так: одного спросишь, он тебе присоветует спросить у другого, который сам не знает, но знает сведущего человека. Такой тут путь к познанию.

Вот к тому же Клещеву, думаете, Дюро как попал? В газетке, что ли, прочитал объявление Клещева: лечу, мол? Это вам не Франция. Тут было так. Судейский секретарь сказал, что про лекаря нужно спросить у Матвея Шубина из деревни Колоколово. Путь не близкий. Там Дюро направили к Дементею Силину из Троицы, и уж тот привел к Савелью Клещеву, жившему от Оханска в пяти верстах. У раскольников все так. Все пути такие: к скитам, книжникам, учителям и лекарям. Никто чужой не пройдет, обыскивать и изыскивать – пустое дело.

Тогда, решает Дюро, поступим по-другому. Посадим в каталажку жениха. Если у него с девкой Соломонниковой общежитие имеется, девка сама придет. А за что парня-то садить? Вот так, за здорово живешь, раньше даже и староверов садить стеснялись. Нужно хоть за что-то. Посадили за то, что соблазнил православную невенчанно. Впредь до выяснения: своей ли волей соблазнял. Али, может, по наущению чьему? Перо спотыкалось у пристава такую ерунду писать, а куда денешься? Не стало на подотчете одной православной девки – надо найти и отчитаться.

Посреди сенокосной поры посадили парня в каталажку. Расчет оказался верен и точен. Пришлось староверам девку Марью предъявить. Оказалось, по словам девки, что она уже давно не девка, а мужняя жена, живет с мужем своим в своем же дому. И вот уже на сносях. А вера у них древлеправославная. То есть раскольники они, и все тут.

Пропадают кружечные деньги. И не только. Велено ж было: найти и общежития не допущать. Не нашли, допустили.

А девка попалась – кремень. Ежели, мол, не отпустите супруга моего, я сей момент пойду и в срубе сожгуся! Судебное решение вынесено было такое: взыскать прогонные деньги, затраченные приставом на поиски девки, с Соломонниковых; супругов Сухановых Ивана с Марьей сослать на жительство в Закавказскую губернию.

Июньским утром вышли Ваня с Маней из родного дома. Поклонились отцу с матерью. Перекрестили своего младенца: больше они его никогда не увидят. Вышедши за околицу, поклонились деревне. И по шли босы с малыми котомочками. На Кавказ.

– И не выдумывай за Турова замуж идти, вон Сухановы ревут. И нас перетрясут, и Туровым достанется, – так заявили Досе тятя с мамкой. Все вспомнили: и как одна девка в пруду утопилася, когда ее староверческая новая родня не приняла, и как незаконное раскольничье венчание развенчивали и девку обратно домой приводили, с пузом. И чего хорошего к староверам идти: у их только и знай – молиться да робить. Строгости одне. Это в основном тятя напирал на строгости. Что за сват, если к нему нельзя на выпивку напроситься! А если в гости придут сваты – так со своей посудой! Это жизнь разве?! Да и крепостные оне. Чё, охота тебе на заводе робить в Очере?

– Оне не крепостные, казенные оне. Мне Филипп сказывал.

– А графские сказывают, что вся ихна сторона – крепостные. И оне по деревням шумят напрасно. Вот угонят в Сибирь, как оне бунтовщики!

Крепостные были Туровы или казенные, сказать тогда и впрямь было сложно, потому что еще в 1791 году возле деревень Оханского уезда Пермской губернии проходил отвод земель для Очерского завода графов Строгановых. Владения Строгановых в наших краях простирались по Каме от реки Лысьвы (несколько южнее Соликамска) на севере до речки Ошапа (несколько южнее Оханска) на юге. Кстати сказать, на карте Пермской губернии (края) две речки Лысьвы: одна возле Соликамска впадает в Каму, а вторая возле села Карагай – в Обву. Точно так же есть две речки Сивы. На одной стоит село Сива, и эта речка тоже впадает в Обву. А другая Сива течет южнее, через Черновское, и уходит к Воткинску.

Земли тогда отводились вместе с крестьянами, там жившими: кто попал, тот и стал крепостным графа, кто не попал – остался казенным, то есть государственным, крестьянином. Поэтому в Оханском уезде примерно половину крестьян считали крепостными, а половину – государственными. Конечно, в крепостные не хотел никто. Уж точно, рабы – не мы! Не сам завод пугал мужиков, как иногда думают: вот, мол, дикость-то была! Крепостных гоняли на заводские работы бесплатно, а государственный крестьянин ходил и нанимался, своей волей. И лес ему можно было брать для нужд хозяйственных бесплатно, а крепостные за лес платили. То есть урон от крепостничества был ощутимо материальный. Как и все прочие черты крестьянина-старовера, все его упрямство и супротивство, было от сугубой целесообразности этих людей. Невыгодно было крепостным жить.

Межеванием земель от графов занимался их собственный землемер, состоявший на графском жалованье, некто Пантюшкин. С ним вместе проводил межу «в натуре» и составлял карту крестьянский поверенный. Молодой мужик Логин Викулович Туров, было ему тридцать четыре года. Грамотный: документы сохранили его старательный крупный почерк. Межу провели по речке Сиве (южной) и ее притоку, речке Буть. Эти две речки текут почти навстречу друг другу, образуя на карте прямую линию. Тут и пролегла граница владений Строгановых, а значит, и граница крепостной зависимости. По левому берегу Сивы – крепостные, по правому – казенные крестьяне. На сем составили соглашение, вкопали межевые столбы, провели межевую борозду. Вот в эту межу крепостное российское рабство и уперлось.

И почти сто лет это была не межа, а линия фронта, которую то одна сторона прогибала, то другая.

Чё?!

– Чё мужики собралися, иди-ко спроси, ково имя надо?

Посланная малолетка Марея одной ногой слетала со двора и обратно и доложила, что имя никово не надо, а только охота поговорить с Логином про ихные межевые дела.

И разговор вышел неприятный. У Дементея сын нанимался в извоз в Оханском, в дом управляющего очерскими заводами Строгановых. Дрова возил. А при расчете оказалось, что по новой ревизской сказке он теперя крепостной, никакого расчета ему не будет. Отработал барщину и ступай.

– И ты-де крепостной, и вся семья, и вся ваша деревня с починками!

– Вот сказка новая, вот вашего межевого поверенного собственная подпись. Твоя ли тамока подпись, Логин?

– Чё?!

Логин мужикам крест положил на том, что межу провели по речке, от деревни в десяти верстах. Сам на месте межевал. На том и роспись поставил. Как межевой от крестьянского общества. Однако тятя приказал:

– Распрягай кобылку, парень. Како теперя сватовство, как мы крепостные? Кто за тебя теперя девку отдаст?

– Чё?!

Еле успели Логина за порты схватить – тут же схватился бежать в Оханск. Ты, мол, паря, куды, уж вечереет, заутра сбегашь. Всю ночь Логин провертелся на лавке с боку на бок и затемно убежал в Оханск. Так-то недалеко, верст пятьдесят, да у парня-то еще одно заделье есть. В Троице девка Дарья. Даня. Ох, как девка хороша! По всем деревням слава, така девка уродилася. Ждала, поди, вчерася сватов-то. Одно и дело было: с тятей съездить, благословление принять. И чё теперя ей говорить? Я, мол, крепостной, айда за меня, тоже в крепость?!

Ответ в Троице он получил короткий:

– Управляйся, Логин, за лето. До зимы девке все одно замуж надо. Сам понимай, какой у девки век. Счас сватов много, а глянь – и нет никого. Всему свой час. Посватают – отдам. Вот и весь мой сказ.

И в Оханск Логин чесал так, что босые подошвы дымились.

Но с уездным землемером Пантюшкиным вел себя осторожно. Я, мол, как межевой поверенный от общества, надо сказку поглядеть, запамятовал, где межа идет, а у мужиков споры, драки.

Раз Пантюшкин графским землю приписал, не зазря он это сделал. Ему хоть в шары плюнь. Тем же графским отдаст на конюшню выпороть, да и все.

Пантюшкин с Логином и вовсе разговаривать не захотел. Чё ему Логин, крепостной мужик, никто. Вниз, в прихожую, помощник снес толстую подшивку бумаг, из-под руки дал глянуть. Межа нарисована была совсем не там, где ее провели в натуре мужики. Верст на десять заступили на казенную землю. Это в ширину. А в длину как бы и не на сто. Вот так. Четыре деревни там оказались, в строгановских крепостных, да дюжина починков.

Ясное дело, что Пантюшкин землю прирезал не себе. И да же не графьям. Графьям как раз про прирез и не сообщили. Зачем же им ссориться с казной? Графский управляющий Мезенгель этот ломоть себе отвалил. Как же не поживиться? Лес продавать, подати с мужиков собирать… Милое дело! Для графьев мужики – в казне, для казны – графские. А они не в казне, мужики-то, и не у графьев. Промежду них, в нашем кармане.

Подпись, как углядел Логин, действительно была, но писана не его рукой. Помощник захлопнул книжищу, без интереса глянул на Логина и повернулся к нему спиной. У него не было и малейшего сомнения в том, что мужик посмотрел на все, как баран на новые ворота. Как мы вам нарисуем, так вы и жить будете. Вот так примерно говорила бы его спина, если бы снизошла до разговоров.

Из уездного города Оханска Логин брел высоким камским берегом, мимо Троицы-села, не заходя. Завернул на Гляделку. Так у нас высокие места называют: Гляделки, Гляденова. Синели закамские дали, река еще не унялась после весеннего разлива. Бесконечной сизой лентой она плыла в громадной чаше своей поймы. Утопал в синеве сумерек исток этой ленты, закатным золотом плавился исход. Про каждую Гляделку говорят, что именно тут и сидел со своими думами Ермак. Посидел и Логин. Тоже было о чем парню подумать.

Возле Сосновы пошел тропочкой рядом с Сибирским трактом. Мягкая под ногой вилась тропочка, прямо под березками, которыми тракт обсадили. Еще в Екатеринины времена.

В Перми находит Казенную палату, пишет заявление, что никакой полюбовной сказки он графьям не заверял, его подпись подделана. Неделю в Перми жил, но своего добился. В губернском городе сильно опасались крестьянских волнений. Громадный край, величиной с иную европейскую страну, в одночасье ушел под графьев. Записали мужиков в крепость, с чадами, домочадцами и всем добром. И графские прислужники, пользуясь случаем, уже и добришком норовили торговать, и людишками. Народ начал утекать в Сибирь.

Перемского кержака упертого, его ведь не нагнешь. Он от земли этой суровой умеет взять и пропитание, и одежду. Дом и мельницу по ставит. Вместо любого голого места – и рожь насеяна, и ребята наделаны. Чё ему, мужику, графья-то? Да пошли оне… Сибирь большая.

Угрюм перемский мужик. Навык по лесам сидеть, от разбойничков своей силой обороняться. Тронь его – он тебя на вилы. Тут только спичку поднеси – полыхнет! Поэтому Казенная палата, обязанная надзирать за казенным имуществом, решение суда уездного отменила.

К босым пяткам Логина как крылышки кто приставил.

В Оханске Пантюшкин его опять в упор не видит.

– А ты, паря, никто теперя. Пока в Пермь бегал, переизбрали тебя. Федор Чистяков ноне межевой поверенный. Он и сказку полюбовную подписал. Согласие от мужиков. Межевая канцелярия губернии уже утвердила решение. А будешь мужиков возмущать, так я тебя на конюшню да розгами.

Никто Чистякова не избрал, конечно. Семейство было не из богатых, неуважаемое было семейство. И сам Федор парень хилой такой. Девки только смеялися над ним.

– Марея Чистякова сказывала, какой Федор толковой оказался. Шибко сыном хвалилася. Как его в межевые взяли, чтобы он бумагу от мужиков подписал, дак он себе за это вольную у графьев-то выторговал. Христопродавец. Оне одне теперя вольные середь нас. Мария-то чё ишо сказывала: поедем скоро в Троицу, Дарью, мол, сватать будем.

– Чё?!

– Логин, Иван, вы куды?!

Ясно куды. Логин – Федьку-христопродавца убивать до смерти, а Иван – за Логином, может, разнять успеется. Логин Федьку точно бы пришиб, да мужики навалились, уняли парня. С подбитым глазом Федор явился в Оханск, Логина выпороли и неделю держали в кутузке: он-де мужиков возмущает.

Все, Логин, проиграл ты. Живи, как все, воруй графский лес, отлынивай от крепостных работ, уймись. И Даню забудь. Такую же крепостную придется в жены брать и рожать таких же крепостных рабов. Плетью обуха не перешибешь.

Логин с неделю ходил как и впрямь обухом стукнутый. Может, и смирился бы парень с судьбой, да Федор Чистяков не дал.

– Ой, Логин, чё это тако деется-то! Пантюшкин твою мельницу, что на пруду, продал Федору Чистякову вчерася. Прислуга Игнату сказывала, а уж Игнат сразу к нам побежал.

Телеграф изобретут, заметьте, лет эдак через сто. Надо же было как-то обходиться. И обходились. Прислуга-обслуга, кто они? Да те же мужики. А у них родня по деревням, так ведь? Шагу не шагнуть, чтобы все окрестные деревни тут же не узнали.

– Он, Федька-то, как теперя поверенный от строгановской конторы по нашей деревне. А ты теперя крепостной. И ты строгановский, и мельница твоя тоже теперя ихная. На Федьку робить станёшь.

И плотину, и мельницу всей семьей Туровы на ручье ладили. Жернова вырубили, прикатили, поставили. В мельники ведь кто определялся-то? У кого сила от Бога. Жернов прикати-ка да поставь. Тут впятером вокруг жернова ничё не сделашь, уж так вот. Только если сила есть у одного.

Логину силушки было отмерено вдоволь. Вся их порода такая. И тятя жерновами ворочал, и Логин. Недовольные иной раз были: много, мол, мельники за помол берут. Ну дак чё, своя рука владыка. Пока мелево не начато, торг идет насчет помола, мельники жернов снимут и укатят далёко под горку. Сила есть – кати, силы нет – плати.

Логин жернова упёр аж за перекат. Скоро-то даже и не найдешь. А уж кто обратно прикатить и поставить сможет? Кроме Логина – никто. Ну чё, Федя, чё купил? Где мельница-то? Все враз взять задумал? И Даню, и мельницу? А не подавишься, Федь?

Ожил Логин.

Опять – в суд. Насчет мельницы судиться? Нет, это бесполезно. Надо столкнуть Строгановых с махиной казны. Он подает в суд на Федора Захарова Чистякова: мол, тот, отдавая земли Строгановым, неправомочно распоряжается казенным имуществом!

Медленно катится телега судебных разбирательств. Уездный суд отмахнулся. В порядке надзора дело поступило в губернскую Казенную палату. В Перми уже эти склоки читать устали. Здесь Строгановым никто не указ, что хотят, то и воротят. Что хорошего видел губернский город от этих королей некоронованных? Да ничего! Вон грязи по колено, улицы замостить не на что. А как мужики забунтуют, с кого спрос? С губернии! Строгановские денежки где? В столице. То-то! Вот пусть столица и разбирается.

Отправили дело на рассмотрение в столицу, в Департамент государственного имущества. Если Строгановы заступают на казенное, пусть высочайшая казна и нахмурит брови. И в Департаменте призадумались, распухшее в инстанциях дело отдали в Комитет министров. По представлению министра финансов вопрос о спорных землях оный комитет на своем заседании рассмотрел и тоже никакого решения не принял. Сочли, что тут только сам государь император может решить и более никто.

Вот так дело, поднятое крестьянином Логином Туровым, дошло до самого императора Александра I.

В ту зиму давали в столице большие балы. Дом Строгановых блистал бриллиантами, затмевая Дом Романовых. Это раздражало. Может быть, поэтому нигде не затерялась крестьянская бумага, а была-таки государю подана. Что ему какие-то четыре деревни и двенадцать починков?! Государь же, напротив, проявил интерес, гневаться изволил: столько-де богатств даровано Строгановым, так они еще и самовольно земель прирезают! Строгановым было велено исправить межу и заплатить в казну за вырубленный лес. О чем в 1823 году был издан и доведен до подданных соответствующий высочайший указ.

То есть указ привезли в Пермь и положили в Казенной палате.

Из Казенной палаты запрос пошел в губернскую контору Строгановых.

– Да мы отродясь на казенное не заступали, – ответствовали оттуда. – Вот карта, все межевание проведено в полном соответствии. Клевещет мужик по злобе. Государя беспокоит.

Собственно, никакого другого ответа никто и не ждал. Отродясь, значит, не заступали? Ну и впредь, значит, не заступайте. Это вам просто к сведению.

А в Оханске совсем другие разговоры. У Логина уж копия указа есть. Откуда?! Притащил из Перми? Нет. Не из Перми, точно.

Свои люди у староверов везде были. Всегда. Книги, указы, разные слухи моментально разлетались по громадной России. Иной губернский чиновник меньше знал, чем кержак-старовер, упертый деревенский грамотей.

Логин собрал мужиков, указ прочитал: мол, не крепостные мы. Мужики тут же избрали его снова межевым поверенным. Федьку, обзывая миропродавцем, опять побили.

Опять суд. Быстренько. Судят Логина за то, что он какой-то фальшивый указ читает по деревням, возмущая мужиков. Новый Пугачев – вот он кто, этот зловредный Логин!

А чтобы неповадно было в Пермь бегать, посадили в кутузку в Очере. Давай договариваться о продаже Логина с семейством, без имущества и живности, Демидовым в Шарташ. Выколупать его из деревни, выжить подале. Потом концов не найдешь. А без этого грамотея и законника будет тут тишь и гладь. И где тут графское, где казенное, а где не графское и не казенное, знать будут только они, люди умные и хитрые: Мезенгель и Пантюшкин.

Все бы так оно и вышло. Да и выходило, не раз выходило. Скольких мужиков и ссылали, и садили, и продавали – несчетно. А с Логином – промашка за промашкой. Перестарались с обвинениями. Пугачева не надо было поминать. До дрожи в коленках в Перми боялись нового Пугачева. Тогда ведь тоже все начиналось с того, что по деревням читали фальшивые царские указы. Бумаги из Перми полетели с пометкой «Срочно!». Какой читали указ? Найти! Предъявить! Смутьяна в Пермь!

В Пермь? Чтобы он там язык распустил? Нет, Логина в Пермь не повезли, конечно. Обыскали дом, указ нашли. Пришлось Пермь запрашивать, есть ли таковой указ. Есть. Срочно доставили. Точно такой же. Без объяснений закрыли дело.

Другое открыли. Мол, этот зловредный Логин уж сколько лет клевещет на Очерскую контору и честнейших людей – Мезенгеля и Пантюшкина. Земля эта всегда была казенная, и крестьянин всегда был казенный. Вот карта, вот межа, вот его собственноручная подпись. Ну не клеветник ли?!

Логина за клевету выпороли. На ступени очерской кутузки он вышел свободным человеком.

Кстати сказать, в последующих переписях казенных крестьян Логин значился совместно с женой своей Дарьей, тут тоже, видно, все решилось в его пользу.

И то сказать: девка-то ведь чё? Она ведь дура, девка-то! Как ее мельник могучими ручищами-то обоймет – у ей и ум отстал, чё с ее, какой спрос, у ей одно на уме…

Крестьянин Оханского уезда Логин Викулов Туров вывел из крепостной строгановской зависимости не только себя и свою семью, но еще четыре деревни и двенадцать починков. Но указ лежал в Перми, а строгановские, графские, слуги – тут, близко. Крестьяне остались-таки казенными, а вот лес на спорной земле Строгановы как рубили, так и рубили. В то же время люди Строгановых, графские, не давали казенным крестьянам пользоваться лесом бесплатно, и по этому поводу происходили постоянные стычки. И в полицию таскали, и Сибирью грозили.

По всему поэтому Досин отец добром сказал Филиппу, чтоб тот и не сватался, чтоб не обижаться потом, Досю ему не отдадут. Логин Туров, отец Филиппа, тоже брать Досю не советовал: мол, бед не оберешься. Итак эти межевые распри злят начальство в Оханске. Возьмешь православную – скажут, что соблазнил, уж точно в Сибирь уйдешь.

Силой-то в здешней деревне старались не женить. Уж вот так, чтобы вовсе друг другу не глянулись, другого желали, – редко так было. Жить и робить легче, веселяя, когда муж с женой хотят друг друга, глянутся. Тут, знаете ли, так тяжело было выжить, что каждая теплиночка была на учете. Вот так и тянули да тянули те и эти родители, все уговаривали. Надеялись образумить. А любовь-то молодая, жаркая – не ждет. Ну… вот и… три месяца.

И Досе никуда не хотелось уходить из родной деревни, манил новый дом по-над прудом, живот наливался. Так ведь стало по её! К осени ушли в раскол в тех краях пятьсот человек! Огородили деревни заплотами, никонианские иконы снесли к церкви. Главное дело, бабы в тех деревнях кабаки пожгли. Те, чьи хозяева-кабатчики вовремя не сообразили убраться подобру-поздорову. Как деревня в раскол идет, бабы первым делом громят кабак. Не продержался бы раскол триста лет в непрерывных гонениях, если бы не подпирала его русская баба!

Огородилось деревень до десятка, кабаки разгромили, объявили себя раскольниками. Всех-то не сошлешь. Затерялась среди них хитроумная девка Дося. Стали они с Филиппом Туровым жить-поживать, землю пахать, ребят рожать, преступники государственные!

Мы – не рабы

Семейная жизнь началась с того, что Филиппа арестовали.

– Нельзя с графскими драться, Филипп, нельзя! Опять из очерской конторы в Пермь напишут, опять зачинщиков будут искать. В Сибирь ушлют тебя, Филипп! Вы столбы межевые сожгли, борозду граничную дерном заложили – все, уходите.

– Дак оне опять не дадут дрова рубить. Чё станем делать-то, тятя?

– Будет день – Бог и пищу даст.

– Незаконно нас графские притесняют. Вот я же принес бумагу-то из Перми, указ царя. Наша это земля, мы не крепостные, и лес наш. Я мужикам ноне рассказывал про указ, и все согласные.

– Согласные-то все, а пороть тебя будут.

Тятя Логин Викулович как в воду глядел.

14 июля 1848 года его благородие господин оханский становой пристав Дюро, согласно заявлению Ивана Федорова Чистякова, заводит дело по обвинению Филиппа Логинова Турова в подстрекательстве крестьян к возмущению. Иван Федоров Чистяков – сын того Федора Чистякова, он уже новый межевой поверенный. А Филипп Логинов Туров – сын того Турова. В своем заявлении Иван Чистяков утверждает, что вернувшийся из Перми Филипп Туров созвал крестьянскую сходку и на ней читал царский указ о том, что спорные земли и лес принадлежат казенным крестьянам. Те шумели, называя старшего Чистякова «старым псом», а младшего «жуликом и миропродавцем». Судя по всему, младший Чистяков уже не был таким простотой, как его отец. Забрал Иван Федорович в деревнях большую власть, бедноту держал в кулаке, решая, кто, сколько и почем получит леса. И Строгановы поощряли его материально, о чем «обчество», конечно, знало.

У Турова-младшего провели обыск, нашли спрятанные бумаги. Вытершиеся на сгибах, чем-то заляпанные кое-где копии того самого указа Александра I, названные фальшивыми, подшили в дело. Что интересно, Филипп Туров, по-видимому, и не подозревал, что сей указ явился следствием прошения, некогда написанного его отцом. Из суда вновь сделали запрос в Казенную палату, есть ли таковой указ. Полученная копия также подшита. Один к одному. Что ж делать-то? Как ни крути, а за изучение императорского указа судить нельзя. Развелось их, грамотеев-раскольников! Вон у Турова при обыске два громадных сундука с книгами перерыть пришлось.

…Еще в 1836 году был издан и старательно доведен до местных органов власти указ святейшего Синода о запрещении староверам учить детей грамоте. 1836 год. Еще жив Пушкин, он издает журнал «Современник». Но не все читатели «Современника» думают, что у крестьян есть душа. Многие склонны относить их к скотам…

Да, так вот, зависло дело-то. Год лежит, два. Пермское губернское правление одно за другим шлет напоминания: срочно заканчивайте дело по возмущению крестьян. Кто там у вас возмутители?! Крестьяне-то бузили постоянно. Того гляди, проморгаешь нового Пугачева!

В Оханском суде безо всякого решения одно дело (по возмущению крестьян) закрывается, открывается другое: по извету (то есть клевете) Филиппа Турова и Михайлы Долганова на межевого поверенного Ивана Чистякова. Пристав Дюро приехал в деревню и, остановившись в доме Чистякова, провел опрос крестьян о том, действительно ли оный Чистяков распоряжается лесом от имени графини Строгановой.

О том, кого и как опрашивал пристав, подробно описали Туров и Долганов в прошении на имя государя императора. Надо обратить внимание на смену поколений: сын Логина Турова против сына Федора Чистякова, а император Николай I – сын Александра I. Замечу, что казенные процедуры были тогда достаточно дорогими. Только за гербовую бумагу мужики заплатили шестьдесят копеек серебром – деньги для крестьянина немаленькие, пуд ржи стоил тогда полтора рубля.

Документ оставили в Пермской казенной палате для препровождения. Однако времена уже были не те – времена казенной строгости Николая I. Прошение вернули в тот же Оханск и пришили в дело. В заявлении подробно рассказано, что опрос проводился в присутствии Чистякова и только тех людей, которые были с ним связаны «по бизнесу» или зависели от него. Обвинения выглядят вполне обоснованно, изложено все очень и очень толково.

Суд испрашивает объяснительную с пристава. Никак нет! – вот и весь ответ, короткий и ясный. Суд им удовольствовался. А чтобы неповадно было в Пермь бегать, Турова с Долгановым до решения суда посадили в кутузку, да еще в Очере, в самом что ни на есть строгановском гнезде. Справку испросили и с очерского заводского правления Строгановых о том, сколько и когда было выдано леса Ивану Чистякову и, упаси боже, не выдавался ли лес бесплатно. (Хотя, исходя из царского указа, ни платно, ни бесплатно отдавать казенный лес Строгановы не могли.) Да что вы, ответствовал управляющий, так, давали малость, но строго за попённые деньги. Мы и другим продаем (!). Таким образом, пристав объяснился, крестьяне корысть в делах Чистякова не подтвердили, Строгановы вообще ни при чем, и клевета налицо.

12 января 1851 года суд выносит решение: за извет на межевого поверенного Ивана Федорова Чистякова дать по сорок розог крестьянам Филиппу Турову и Михайле Долганову. Но победа была за мужиками. Межа осталась, где была, крепостными они не стали, и лес все же, хоть и не без стычек с графскими, крестьянам разрешили для нужд своих рубить бесплатно.

Казалось бы, крестьяне самые что ни на есть простые, жизнь незатейливая, достаток скромный, а все брали с бою: право так жить – своим умом жить, своей верой, своей семьей, своими трудами.

Было у старика три сына

– Пошто ты ему попускашь?! Опеть коней гонят, вчерася в Заболотове жеребца от сватьев угнал, да и загонял, считай. Расстегай мошну да отдавай деньгу. Али его подкараулят и жердями ухайдакают.

А говори не говори, ничего не мог тятя Филипп Логинович поделать с дурным на характер сыном. Бешеный, и только. Особенно на жеребце любит покрасоваться. Да чтоб разогрет был, разозлен, чтобы, оскалясь, на дыбы вздымался и копытом бил. Дивилась родня: на всем скаку монетку с земли мог поднять Тимка. И откуда бы, с чего бы такие ловкость и прыть? Деревня посреди леса стоит, особо разгуляться негде. Коняги в деревне смирёные, кобылы да мерины, народ спокойный.

По камской пойме возле Оханска издавна селился народ в глухих лесах, вдоль мелких речек. Большая река – большая дорога, много по ней издавна шастало всякого люду, гораздого пограбить крестьянина. В Пермь Великую, в непроходимые леса, военные дружины издавна добирались речными дорогами и летом, и зимой. А крестьянский народец, он пеше топал. У дружин – одни дороги, у крестьянина – другие. Опасался тутошний мужик большой реки, норовил подале от нее селиться. Из этой тревоги сложилось и поверье такое: текучая вода жизнь уносит. Поэтому и не толковал крестьянин рыбу ловить, как-то за баловство считал, даже и в голодный год. А речка маленькая обязательно была нужна – для жизни. Но и она тревожила текучими водами, и ее от непрошеных гостей издавна перегораживали. Поэтому было здесь прудов – как нигде.

На плотине тут же ставили мельницу и разводили цельный пруд гусей: биль-билева. Мощный гребень угора защищает деревню с севера. Умели предки селиться; кто умел, тот и выжил. На самом гребне – высоченный еловый лес, это старое кладбище за горой. Из земли пришедшие в землю тут и уходят и, вознесясь к небу громадными елями, стоят безгласно: Дементий Титыч да Филипп Дементьич, Григорий Филиппович, да Тимофей Григорьевич, да Ксенья Григорьевна, Денис, Михайла, Антип – все Туровы. И глядят молча на своих потомков, принимая на себя холодные ветры с неласковой стороны.

Родные места навсегда остались в памяти Тимофея, во всех его жизненных скитаниях: широкая пойма держит, как в ладонях, прихотливо вьющуюся речку, заливные луга.

Речек много, и зовется такое место Поречьем. Причудливо петляет Обва, текут речка Сива, мелкий Буть, бойкая речонка Табарка и много еще ручьев и речушек. В глухих лесах во множестве стояли деревни: Березовка да Соснова, Заречье, Заполье, Заболотово, и село с древним именем Тороканово, и деревня Колоколово, и деревня Турово, и Меновщики. Чтобы далеко не ездить к пашне и сенокосу, отселялся народ в однодворные починки, и они тоже постепенно наполнялись народом.

Возле деревень если не лес, так покос или пашня, дорожки меж деревнями узкие, только и есть простора, что на Сибирском тракту. Дорога торная, широкая, березами обсажена еще при царице Катерине. Два века из России в Сибирь, мимо запрятавшихся в лесах староверческих деревень тянулись колодники, звеня железами. Сейчас дорога опустела, только иногда проедет в коляске становой пристав из уездного Оханска, да видны крестьянские возы.

Вот Тимофей и норовил при случае разгуляться на тракту. Телега уж заране свернет на обочину, когда хозяин Тимоху завидит. Даве воз сена опрокинулся: испугалась кобылка бешеной Тимкиной скачки, загнула голову, выбилась из оглобель, мужики не удержали воз. Баб и девок в округе Тимка перепортил – несчетно.

– Арина из Тороканова сказывала: как Василей Заяц в Оханско, так Тимка у его бабу имат. Дак Василей грозится, мол, Тимке гойло-то вместе с мудями оборвет.

– Ага, и себе привесит. Бздит. Ишо поймай его сперва, Тимку-то.

– Он не поймат, дак Онисим поймат из Нижних-то Кизелей. У его Тимка девку старшую летось спортил, с пузом отдали в Троицу за вдовца. Кому поглянется?

Конечно, слезьми умоется потом бедная девка, вспоминая синеглазого соколика. А как устоишь?! Иную на полном скаку подхватит и взметнет к себе в седло – у той и сердце замереть не успеет, и мысль не взойдет, что грех… Такой вот Тимофей уродился, одно слово – гоёнок.

Нельзя так жить среди людей в деревне, нельзя. Среди людей жить надо по-людски. Так и жили Туровы в деревне прочно, на хорошем счету.

Сотни лет крестьяне в наших краях жили, отрезанные от всего того, что составляет государственную власть. Они не имели возможности обратиться к полиции, им недоступны были наряду с просвещением и медициной ни суды, ни полиция, ни адвокаты. Между тем они не озверели, они общались, обменивались товарами, наследовали от отцов нажитое добро, женили сыновей и выдавали замуж дочерей. И задумаешься порой: какой силой держались общественные нормы? И поразишься, когда поймешь, что правила в этом сообществе только сила морали, моральных императивов, которая и обеспечивала им полную самодостаточность.

Старовер – это же не человек, это столб, врытый в землю на сажень. Его не то что не сдвинешь – не пошевелишь. За сотни лет невероятно тяжелых жизненных условий вымерло все слабое. Чужой человек не мог рассчитывать, что ему дадут хлеб или пустят на ночлег. Какое! Воды не дадут напиться. А тот, кто пускал ночевать или подавал прохожему ковш с водой, тот вымер давно от тифозной вши или иной неведомой лихоманки. Кто за скотиной не умел ходить, не толковал, как хлебушко посеять и убрать, хоть бы и в проливной дождь, того тоже давно не было на свете. У кого топор из рук валился, кто избу со щелями ставил, тот в трескучий мороз вымерз вместе с семейством.

Вынесли Туровы все тяготы здешней жизни, выжили и в начале своего последнего века уже вполне процветали. Мужики и бабы роста высокого, мощные, лица широкие, волосы темные и толстые, как лошадиное сило.

Издавна Туровы держали мельницу на плотине, на два постава, мололи муку и ржаной солод на брагу и квас. Семья большая, хозяйство тоже обширное: пасека, овцы, коровы, гуси. Выискивая в других деревнях невест для сыновей, смотрели, чтоб умелая девка была, хлеб пекла, ткала, пряла и вязала, за уменье и брали. Но еще прадед Филиппа Турова, Тит Туров, в Заполье высватал среднему сыну в жены девушку-певунью с голосом чистым и ясным. Песен много знала, песни длинные, тянулись зимними вечерами, как кудельная нить. И про мороз-мороз, и про рябинушку одинокую, и про речку быструю. А то про веселых кузнецов, как оне куют да приговаривают. Так и повелись среди туровских девок певуньи. Рослые, грудастые и румяные, работящие туровские девки у тяти с мамкой не засиживались, как пташки разлетались по дальним и ближним деревням. Так что родня у Туровых была по всему Поречью, и все семьи крепкие, зажиточные.

Особо богато тут народ никогда не жил, но разбогатеть стремились: староверы были ярые собственники. «Стяжатели вы и торгаши, – упрекали их, – вам бы только добро наживать. Пошто бедных не жалеете?» Так их, староверов, разве переспоришь: «От трудов наживаемся. Робь, как я, и живи, как я. А что торгуем, так честные гири и Богу угодны».

Сколько стояла деревня, столько чрез нее и шел, не прерываясь, людской поток из Центральной России. Трактом и лесными дорогами шли-ехали и поодиночке, и семьями, и целыми деревнями. Иной раз встанет деревня, живет зиму-другую, а потом в ночь снимется и убредет – бегуны, они и есть. Искали они Беловодье, счастливую крестьянскую землю. Так сказывали: «Лежит оно, Беловодье, посреди окиян-моря. В тамошних местах татьбы, и воровства, и прочих противных закону не бывает. Тамошние же деревья равны с высочайшими деревами. И гром, и земли сотрясения немалые бывают с расселинами земными. И всякие плоды бывают, родится виноград и сорочинское пшено. Злата и серебра у них несть числа, драгоценного каменья и бисера драгого у них весьма много. А оные жители-насельники в землю свою никого не пущают и войны ни с кем не имеют». И путь до Беловодья описывался подробно. Сказано было, до какого скита надобно дойти вначале и кого спросить. Тот уже проводит до следующего скита, а тамошние насельники отведут к старцу, живущему в горе. Старец с рук на руки передаст искателей пустынникам из потаенной обители, и так далее, доведут до самого Беловодья. Ясно все так написано, как день божий, ясно! Ну, как не идти, не искать!

У старообрядцев, помимо легенд, была книга с картами, подробно описывающая путь в эту благословенную землю. Называлась эта книга «Путешественник», и была она очень распространенной среди старообрядцев в 1840–1850 годах. В легендарной стране Беловодье, по представлениям старообрядцев, сохранилось древлеправославное благочестие в первозданном виде. Предполагалось, что Беловодье находится на востоке, по одним версиям «Путешественника» – в горах Тибета, по другим – в Опоньском (Японском) царстве. Главное содержание «Путешественника» – описание пути через Сибирь и китайские владения до Тибета, где находится будто бы много древних христианских церквей, есть патриарх Антиохийского поставления, также митрополит и епископы российские, удалившиеся Ледовитым морем на кораблях из Соловецкой обители во время гонений на раскольников.

Множество крестьян с мечтою о счастье и справедливости отправлялись на поиски легендарной страны. Это были в основном молодые мужчины. Они заранее и весьма тщательно готовились к побегу, имели при себе наличные деньги, вырученные накануне от продажи лошадей и сена.

Матренин починок как раз бегуны поставили. Наверняка, и Туровы пришли сюда в поисках счастливой земли, только уже забыли об этом. И книги бегунов соблазнительные Филипп Логинович читать сыновьям не позволял. Говорил Филипп Логинович бегунам: «Грех это – рай земной искать, рай только мыслен, так Господь-то сказывал». А оне перечат: «Разе тебе это Господь сказывал? Это люди сказывали. А люди и соврать могут. У нас книга есть про странствия купцов новгородских Мстислава и сына его Иакова. Буря долго по морю их ладьи носила и прибила к высоким горам. «И видел на горе той: Деисус написан лазорием чудным, не человеческих рук творение… И на горах тех ликование и веселие, гласы вещающие». Это разе не рай? А чё тогда?!»

– Вот и поговори с имя, вот и возьми их за рупь сорок, бегунов етех, – так в сердцах говаривал Филипп Логинович.

А Маркел, старший сын Филиппа и Доси, отравы соблазнительной у никудышников нанюхался, в Заболотове они долго жили, никудышники. Никудышник любого в соблазн введет. Наплетет с три короба, только слушай. И про землю Офирскую, и про страну Макарию, и про град среди моря Веденец. Столь, мол, Божия земля чудна, что, сколь ни гляди, око зрением не насытится. Чё ему, никудышнику: мешок сухарей за спину – и пошел. И карты Маркелу показывали. Староверы еще с новгородских времен тут весь край стежками-дорожками покрыли, как муравьи лесные. И все пути там, гляди, Маркел, все, как есть, прописаны: дойдешь до Михайловского скита, там спроси, как до Изосимовского добраться. В Изосимовском скиту тебе дадут проводника до Сергиевского починка дойти, а уж оттуда мужик Терентей до места доведет, где знающий мужик Иван живет, он дальше поведет. Чужой ничего не узнает, а свой хоть куда дойдет: от скита к скиту, от деревни к деревне и дале – хоть куда. Может, сгинет где, а может, и впрямь узрит чудеса земные. Маркела соблазнили идти в царство Индийское к людям-рахманам. Маркел и говорит тяте: тутока, мол, в Мудомоях у меня пашня недостаточная, и покос мне не глянется.

Никудышники весной ушли, а с ними и Маркел…

– Не читай, Гринька, спятишь! Иди, дров натаскай да огреби сарайку, вечор бураном надуло. Сказала, положь книгу!

Делать нечего, накинул Гришаня шубейку, сунул ноги в старые подшитые валенки. Ни единого слова не дала прочитать бабка Анна. Караулит книгу «Библию» по целым дням, чтобы лежала под божничкой на полке и никто бы ее не трогал. А книга, главное дело, не простая. Тамока, тятя сказывал, про все рассказано. По слову Господа писана, дак уж ясное дело, все, как есть, представлено. Разе Господь зря станет говорить-то?

Читать Гришаня еще с прошлой зимы освоил. Учитель приходил. Два мешка ржи тятя отдал за зиму-то. Наловчился Гриша буквы разбирать в псалтыре. Дак то псалтырь, людьми писано. Другое дело – книга «Библия». Про все бы тамо-ка Гриша узнал: почему солнце заходит за Матрениным огородом, а встает вовсе в другой стороне – за речкой; почему зимой стужа; как дождь происходит; как Бог нас всех видит?

Вечером вернувшийся из леса тятя Филипп Логинович навесил замок на черные застежки книги, а ключ привязал себе на гайтан. Не по силам человеческому уму постигать Господни слова, так староверы думали. Убеждены были, что, если Библию до конца прочитаешь, умом непременно тронешься.

– С завтрева в найм поедем с тобой, Гриша. Дорогу большую тутока прорубают. Михей из Агеевки сказывал даве, наймуют мужиков на вырубку и расчет дают в тот же день.

Гриша вырос в парня спокойного и работящего. Невесту такому добру молодцу высватали в Заболотове, в богатой семье, красавицу Вассу Сальникову, статную, фигуристую, с румяным круглым лицом. Сальниковы, родня Вассы, торговали маслом, имели жомы для льняного семени и маслобойки для масла коровьего. Богатеть начинали, и девки уже щеголяли в покупных юбках. Жить вот только Вассе десять лет пришлось со свекрами, солдаткой, с малым сыном, которого и отец его Григорий не видел. По деревням раскольничьим набрали в рекруты самых видных парней, срочно, вне всякой очереди, и увезли в Пермь.

…И вполне возможно, был о Грише такой разговор двух генеральских дочек, живших в уездном городе Перми:

– Ирина, вели чай подать. Почаевничаю да поеду. Ах, сестрица, как хочется в Москву! В Москву, в Москву! Все же дикие здесь места. Даже простой народ совсем не такой, как в Москве. Я их боюсь. Мужики громадные, ручищи длинные, а говорят так, что и не поймешь. Как из бочки.

– Ты, Маша, не права. Наш народ – святой страдалец. Но сколько еще предстоит работы, чтобы принести свет знаний в эти темные души! Вот только что рекруты новые у нас в саду листья прошлогодние сгребали, отец прислал порядок навести к моему рождению. Один рекрут – парень молодой, здоровенный. Я мимо проходила с книгой. Так он в книгу эту прямо глазами впился. Я учусь разговаривать с народом, спрашиваю его: ты, мол, откуда? Из деревни Верхние Кизели Оханского уезда. И все на книгу косится. Он книг, похоже, боится, никогда не видал, наверно.

– Тут у них по деревням все раскольники, совсем народ дикий. И что ты, Иринушка, можешь дать этому человеку?! Не знаю, не знаю. Сама подумай, зачем ему книга? Отец говорил, эти рекруты ждут баржу до Нижнего. Ах, как здесь тоскливо…

– Ты, как всегда, не в настроении, Маша.

– Право, сестрица, чем о раскольниках рассуждать, давай-ка чайку попьем.

Эти генеральские дочки, скорее всего, Москву увидят лишь в эмигрантских снах где-нибудь в Париже, Константинополе или в Америке. А здоровенный, статный крестьянский парень Григорий уехал как раз в Москву, вместе с другими молодыми рекрутами-раскольниками из Перми и Нижнего Новгорода, чтоб в охрану встать на государевой коронации. В столицах тогда свирепствовал террор, бомбисты. Никому веры не было. Набрали парней из самых глухих деревень, за неимением времени обучили только навытяжку стоять. Расставили густо, как столбы, перед собором, не велели даже моргать, когда царская семья выйдет. На этих парней можно было положиться, их не подкупить, идей опасных в головах нет, а на чем старовер крест поцелует – не сдвинешь. Домой Гриша написал письмо, чтобы знали, что жив. Так и так, царя видел, вот как, бывало, тебя, тятя.

Так и отслужил десятилетнюю армейскую повинность кремлевским охранником, стоял и во дворцах, и в оцеплении после коронации. Умом от столичной роскоши Гриша не тронулся, глядел кругом с интересом. Хоть и тосковал о семье, молодой жене, а глядеть хотелось. Не наполнится око зрением; видно, кто-то сверху слышал мысли его и желание знать, где и как живут люди и что придумывают. Фотографию, например, придумали. Так бы жизнь прожил и не знал, что он такой добрый молодец, кабы на карточку не снялся!

Домой писал: «Трудного ни в чем не нахожу, только в том, что воля не своя… Пропишите, ходит ли к нам по вечерам любезный дяденька Александр Филимонович. Благодарю их и низко кланяюсь. Бог привел увидеть здесь многое, чего бы дома не пришлось увидеть никогда. Например, я здесь был очевидцем полетов на аэроплане, всего от наших казарм 40 шагов, где он поднимался. Мертвые петли в воздухе делал. Когда смотришь, становится страшно, что вот-вот упадет и разобьется насмерть. Привезу книги, иконы, шаль жене Вассе. Выучим детей и выведем в грамотные люди».

Шесть десятков с лишком лет Филиппу Логиновичу. Силен еще, а уже хочется на сыновей опереться. Не на кого опереться. Маркел ушел, Григорей в Москве. Что с ним, с Филиппом, случись, как семье жить? Нет, какой ни есть, а последыш Тимка в семье работник. Из рук ничего не падает, топором так разрубит еловый ствол, что торец блестит, как зеркальный. Сила немереная гуляет, что ты с ним поделаешь.

Подождем Гришу из Москвы, а там и женим Тиму-молодца. И обломает его крестьянская жизнь, уймет молодая жена. Так думал Филипп Логинович. Но так не получилось. Беда стряслась в доме старшей дочери Анны. И Тимку туда, в беду эту, тоже, как нарочно, кто сунул.

Слёзы лиственницы

…На прошлый Покров день Анна Филипповна и Михайло Терехины женили сына. Какая-то невеселая была свадьба. Хоть все сделали по чину: и сговор, и рукобитье, и пропой невесты. И дом небедный у Терехиных, а гости все так себе, неуважаемые какие-то гости. Мелкота деревенская, которой только поесть да бражки попить. Да косточки хозяевам перемыть.

– Ето чё, ето чё, родня с жениховой стороны не пришла, Михайловы-те братовья. Никого нету. Далеко ли идти, все по починкам, недалеко. И у самой-то у Анны только сестрянка из Дубровы приехала.

– Ну, чё, считай, Анна теперя хозяйка туто. Как самой-то не стало, Домны.

Анна Филипповна и в самом деле смотрелась хозяйкой. Наконец-то она сама станет решать, как жить и что делать. На поздний Спас похоронили свекровушку. Двадцать лет жила Анна под свекрухой. Шагу не ступи без позволения. Семья держала курень, жгли зимами уголь на продажу. Как управятся с уборкой, съезжают всей семьей в лес, в маленькую избушку. Лес валили, на чурбаки пилили, ставили курени – засыпанные сверху землей кучи чурбаков. Как снег падет, курени запускали. Надо было, чтоб не горело, не прорывался верховой огонь, а медленно тлела внутренность куреня. Денно и нощно нужен пригляд. Дым, сажа, все в копоти. Молитва – работа – молитва – обед – молитва – работа – молитва – сон. Прогоревший курень надо разобрать, уголь в коробья загрузить да по санному пути свезти в Оханск на пристань. И так-то всю зиму. Двадцать лет, не разгибаясь.

Пластались цельными днями. Горластая двужильная свекровка погоняла и снох, и мужиков. Только к весне, как развезет дороги, сбирались с куреней домой. Лиц не знатко – до того черны. Сразу в баню, грязную лопотину сымали, парились, оттирались от угля, а все равно оставались на лицах черные следы. За двадцать лет въелась в кожу угольная пыль; кажется, и небо было все в этом угле. Поэтому и была у Терехиных в деревне другая фамиль-прозвание – Сажины.

Братовья Михайлы от угольного промысла отошли, стали жить на починках. А Михайлу, как ни звала Анна, увести не удалось. Уж больно покорен был матушке, слаб характером. Хороший мужик, только шибко смиренный, в отца. Ну, зато и матери, и жене послушный. Старшие Терехины деньги складывали в долбленую схоронку в стене, семья жила скупо, одевались бедно. Уж и силы обоих стариков были не те, уже можно было нанимать работников, но они не понимали, как это – не робить. От тяжелейшей работы не замогла Анна рожать. Только-то и остался в живых – один Левонтей.

В запрошлом лете в Оханском на ярмарке сговорилась Анна с купцом-старовером из Екатеринбурга. Всю зиму семейство рубило лес и свозило к оханской пристани. Весной связали плот, купец дал знающего плотогона, и большой весенней водой погнали они плот до торгового города Казань. Там купец продал лес, хорошо расчелся с дольщиками. Пошли домой, все речным берегом, торной дорогой. Где скиты были знаемые, останавливались, молились и шли дальше. Много народу разного бредет по Руси! В Казани купили товару домой, ситцев, посуды. Машинку швейную купили. Называется «Зингер». Так ее Анна и несла. Не тяжелая машинка. Обучил ее бойкий приказчик нитку на челнок наматывать, показал, как шов кладется. Да быстро так шьет машинка, – радовалась Васса.

Домой пришли в середине лета – к могиле. Старший Терехин помер ударом. Изробился мужик. Сел под образа и не встал. Этим же летом Бог забрал и свекровь. Она слегла сразу же по приходе детей и уж не поднялась. Заходилась в кашле, мучительно исторгая черную пену. Похоронила Анна свекровушку, поголосила, как положено, но вздохнула полной грудью. Хватит этой черной работы, хватит уголь этот проклятой глотать и дымом дышать.

Чё нам теперя не жить? Дом построили хороший, деньги есть, наймовать работников станем, нам с Михайлой по сорок лет только, поживем еще. Так думала Анна. И свадьба радовала ее, и урожайная осень. И невестка глянулась, Татьяна. Тихая, спокойная. Левонтей свадьбе был не рад. Ничего, потом матери спасибо еще скажешь. А то чуть не охомутала парня Анисья Овчинникова. Девка здоровущая, горластая. Из Меновщиков, рядом деревни. Мать с отцом славные, работящие. И ей Левонтей глянулся. Просил Левонтей мать с отцом: мол, посватайтеся к Овчинниковым, а не то выдадут девку, у их сваты уже наезжают из Троицы. Анна со сватовством тянула и тянула. Опасалась: придет Анисья – станет ли слушаться? Вон бойкая какая, из дома богатого. Анисья, казалось Анне, больно уж на покойницу-свекровь похожа. И сама высмотрела Анна свое горе, сама за руку привела. Кабы, верно, что знать, знато бы…

Татьяна жила в починке с вдовой матерью, прижитая неведомо от кого. Сказывали, от беглого с каторги цыгана. Мать шила, ткала и вязала в люди, жили бедно. Уж чем Анне поглянулась Татьяна, так это робостью своей, скромностью. И мать говорила Татьянина, что девка скромная и послушная, работящая, шитью обучена, и люди так сказывали. Ну вот, на машинке будет и семью обшивать, и в люди шить, – так думала Анна. Из себя девка невидная, худоватая, жили стая. Глаз у ей какой-то ненашенский, думалось иной раз. У старовера глаз круглый, твердый, глядит – не сморгнет. А у Татьяны глаза долгие, аж с лица будто загибаются. И всегда прикрыты маленько, и куда глядят, не поймешь. Михайло был недоволен: «Нашто тебе эта нечунайка? Нам для себя купить бы дом в Оханске, этот молодым оставить. А? И живи оне…»

Анна не могла нарадоваться на свою сношеньку. Уж до того тиха, до того покорна, не помедля делает, что ни скажи. Левонтей ходил мрачный: жена ему не глянулась. «Обыкнет, – думала Анна, – какая она ни будь, а все же баба, прилепится». И, творя вечернюю молитву, благодарила небеса за жизнь свою, за мир и покой в доме.

Мир этот перевернулся после родов Татьяны. Нелегко рожала, даже думали – помрет. Секлетенья Коньшина, которую позвали помочь, читала разрешительные молитвы, кропила богородичной водой, шептала и пела над Татьяной, то кричавшей и метавшейся, то впадавшей в безмолвие. Коньшиной дали жбан меду, поскольку выжили роженица и ребенок. Девка родилась. Тихая и спокойная, в мать, с такими же долгими глазами.

Левонтей был доволен, как-то подобрел к жене. Это радовало Анну: ну, вот и прилепился. Рожь в том году уродила хорошо, начали жать. Анна, собрав сноп, хотела передать его Татьяне, но та как будто и не слышала. Анна сказала еще раз. Татьяна подняла взгляд своих долгих глаз, и Анне почему-то стало холодно посреди летнего дня. И не подумав принять сноп, Татьяна отвернулась и склонилась над рожью. Власть Анны над ней кончилась раз и навсегда. И голос Левонтея как будто изменился. Раньше он говорил с женой тоном спокойно-равнодушным. Сейчас, отдавая ей мыть свою рубаху, неуклюже улыбался и даже ростом становился ниже.

Татьяна была тиха по-прежнему, но это была уже не та тишина. К свекрови это была тишина полнейшего равнодушия, к мужу – снисходительного внимания. Мать Левонтей вовсе как будто перестал слышать. С каким-то напряженным вниманием он всматривался в тихое лицо жены, ловил убегающий взгляд долгих глаз. Анна все еще не понимала, что произошло, пыталась восстановить свою незыблемую власть матери и хозяйки дома. Более резко и настойчиво она обращалась к Татьяне. Только спокойное молчание было в ответ.

– Поди, вымой рубахи да в пруду выполощи, как следует.

Даже эти слова Анны были на самом деле ее отступлением. Сношенька послушная сама должна работы просить: благословишь ли, матушка, рубахи мыть? – вот как быть-то должно! Благословит матушка – так это милость к тебе. Благодари и ступай робить. Так в семьях у староверов заведено, и от веку так было. А тут не только что не просит, но и не слышит. Идет Анна сама полоскать рубахи. Свекровушка идет робить при молодой снохе. Сколь позору-то от деревни.

Левонтей материн выговор слушает, повеся голову. Внушение отца Михайлы Федосовича тоже слушал не переча. Вздохнул только, глянул недоуменно: мол, о чем вы туто? Отец пошел круче, уж за плетку стал хвататься. Анна его останавливала, уже жалея, что начала этот разговор. Татьяну происходящее, казалось, совсем не задевало. Так же тихо ходила она, так же неуловим был взгляд долгих нездешних глаз. Новая власть в доме не радовала ее – было видно. Она сама как будто не вполне понимала, что происходит. Мужнина привязанность ее тяготила, а его робкий взгляд явно раздражал.

– Вовсе Татьяна в говно мужика растерла, – понеслось по деревне, – вот глазок-от цыганской, такой глаз!

Пришлось Анне свою гордыню переступить и попытаться поговорить со снохой по-доброму. Али пообидела я тебя, пошто ты так-то? Татьяна, уткнув лицо в ладони, заревела в голос. Убежала в чулан, заперлась, и долго слышала Анна яростные рыдания. Видно, и сама она над собой не властна, – так подумалось Анне. И ничего от этого разговора не изменилось. И Анна жалела, что дала слабину. Умом нешто тронулась при родах бабенка? Ну, так пусть по скитам идет, за мир молится. А дома робить надо, слушать старших. Иначе жить нельзя.

Может, все же старшим уехать в Оханско? Пускай молодые живут, как знают? Поговорили-поговорили меж собой Анна с Михайлой, порешили зиму пережить в деревне, дом присмотреть и весной переехать.

В Рождество обязательно дома надо быть, на Рождество приходят шуликаны. Хмельные и бесстыжие, они пляшут и поют свои похабные частушки. А как же! Однем святым-то духом сыт не будешь! Непорочное зачатие – оно только у Девы Пресвятой. А крестьянам надобно, чтобы кобылки были жерёбые, коровы стельные, овцы суягные, чтобы много было и ребят, и гусят, и поросят, и всякого иного приплода. Поэтому в Рождество гойло славили, столб животворящий, называлось «шуликаньё».

Ходили по деревне шуликаны: шубы вывернуты, мужики бабами одетые, а бабы – мужиками. У мужиков спереду под кофтами навешаны по два мешочка со льняным семенем, а у каждой бабы к поясу на лямке привязаны длинная толстая хреновина и пара крупных луковиц. Шуликаны друг друга шшупают, хреновинами трясут, частушки поют, пляшут – всех святых выноси! Святые святыми, но если шуликаны не погуляют, не видать у скотины приплода, баба скинуть может, а то и родами помрет. А с пузом полно молодок, которы в Покров свадьбы сыграли. Лупит шуликан хреновиной и хозяина, и хозяйку, и печку, и скотный сарай: живи живое, любись и плодись!

В шуликанье кого попало брать нельзя. Понимать надо, кому что пожелать: в доме приплоду али в конюшне. Где-то и хозяйке можно юбку залупить – это кому помоложе, конечно. На старые-то кости кому глядеть охота? А молоденькой бабочке закинут юбки на голову – вот визгу! (Никаких трусов ране-то не нашивали, даже и в мороз.) Шуликанов надо шаньгами да пирогами угостить, подать браги и в мешок положить богато, тогда и год будет в доме богатый и сытный.

К шуликанью и пришлый народ пристраивался: накормят-напоят, с собой дадут. А где-нибудь под шумок в темных сенках и другого чего перехватить удастся от веселой, пьяной бабы… Шуликаньё, оно на то и шуликаньё. Так уж ведется, и не нам отменять.

Анна рассовывала по мешкам шуликанов пироги и круги масла. Вдруг в сенках послышались шум, крики, бабий визг. Громадный Левонтей в распахнутом тулупе лупил поленом жену, валявшуюся на заснеженном полу в сенках. Татьяна извивалась, обнимала его валенки, хрипела и стонала. Анне даже почудилось что-то сладостное в этих стонах. Никто даже не посмел сунуться к разъяренному Левонтею, и все кончилось само собой. По телу Татьяны прошла длинная судорога, она обмякла и вытянулась. Убил нешто?! – завыл народ. Подняли, потащили в избу.

Татьяна была жива, но в сонном забытьи. Пошумели и разбрелись соседи. А соседка Домна, которая тоже в тот вечер пришла с шуликанами, доложила, что Левонтей застал жену с Тимкой-гоёнком, который зашел с шуликанами. И с каких-то пьяных глаз залупил юбку Татьяне в холодных сенках. На самом на меду их застукал Левонтей. Пока Левонтей искал полено, Тимка убежал. А Татьяне деваться было некуда, а может, она и не хотела никуда деваться. Анна в тот вечер так и не нашла Левонтея. Живучая баба наутро встала как ни в чем не бывало. Даже усмешка какая-то скользила в уголках рта. И уж на этом переменилась окончательно. Работать перестала. Анна пробовала не давать еды, так смирной с родителями Левонтей чуть руку на мать не поднял. По целым дням Татьяна бесцельно бродила по дому или лежала на лавке. И сколь ни угождал ей Левонтей, становилось от этого только хуже.

На Великом посту Анна сказалась пойти в скит Белогорский, молиться за покойных родителей, за детей и семь колен тех, кто за нами придет. А сама ушла к одной сильной бабушке. Та жила в починке возле скита, одна-одинешенька. Дорожка к ней вела торная, бабьими ногами выглажена. Приходили к ней бабы, кто за чем. То у мальца грыжа выпрет, то у самой хворь приключится. Девки бегали, коль взойдет охота миленка приворожить. На коленях ползла Анна, просила для сына спасения. «Против Татьяны ничё не могу, – так сказала бабушка. – Я приходила в деревню, поглядеть на ее хотела. Слыхать стало. Думаю, придет кто-нинабудь просить против ее, дак погляжу. Глаз у ей таков, цыганской, чё поделашь. Ей и самой маетно, а совладать не может. Молись токо, вот и все».

Придя от бабушки, узнала Анна, что еще не всю чашу горя она выпила. У мужа и сына покарябанные лица, глядят друг на друга злобно. Дрались!

– Михайло, давай уедем, хоть на этой неделе, давай, как собирались, в Оханско уедем!

Но Михайло, такой всегда покорный воле жены, как будто тоже перестал ее слышать. Тут Анна и поняла, с какой стати подрались мужики. Из-за Татьяны, из-за ведьмы этой! Господи милостивый! Да неужто ты так меня наказываешь! Да за что?!

То ли нарочно Татьяна свекра с ума свела, то ли само собой случилось – это неизвестно. Только захотелось ему к ней прижиматься и не отходить никогда. Только чувствовать эту неведомую радость во всем теле. И все. Не грешно и не стыдно было ему драться с сыном, который эту радость отбирал.

Никогда потом Анна не вспоминала эти недели, когда Татьяна измывалась над ней. И муж, и сын ловили взгляд проклятой цыганки. Анну ни на мгновение не отпускала нескончаемая бабья работа, лежавшая на ней одной. Покос в том году был хороший, но мужики выехали поздно, трава начала жухнуть, откосились кое-как. Вечером на Васильев день, заводя квашню у печки в зимней избе, Анна услышала в летнице мерный перестук и не то хохот безумный, не то визг. Перешла сенки, выглянула в летницу. Господи, твоя воля!

Посреди просторной летницы, как в забытьи, вьется в неведомой пляске Татьяна. На ей только белая рубаха, и та сползла с плеча, волоса распущены. Тело извивается и дрожит, титьки под полотном ходуном ходят. Веют волосы, а пятки отбивают дробь по выскобленным Анной половицам. На лавках, один справа, другой слева, сидят ее мужики, подавшись вперед всем телом и вперяясь в танцующую безумным взором. Ее родные мужики, такие послушные и спокойные, ее муж и сын. Видно было: сунься она – убьют. Бросив квашню, Анна ушла в сенки и бессильно повалилась на кучу половиков. Но дверь чулана с грохотом распахнулась, ввалился Михайло, крепко прижимавший к себе полуголую, в разодранной рубахе Татьяну. Кинув ее на половики, сгреб Анну и вытолкнул в распахнутую дверь. Встал в проеме, громадный, лохматый, со всклокоченной бородой: у-у-у!!!

Натыкаясь на углы, Анна вернулась в избу. Левонтея не было. Как во сне, домесила начатую квашню, вынесла ее, легла на печь, свернувшись калачиком, задернула занавеску. Слышала, как пришла Татьяна и легла на лавку. Долго лежала тихо. Потом, как будто упав с лавки, на коленях поползла к иконам. Молилась, колотила лбом земные поклоны, выла, просила спасения. И в тусклом свете лампады чудилось Анне, что глаза святых угодников делаются столь же безумными, как и глаза ее мужиков.

Под утро Татьяна затихла. Анна глянула с печки в неясном еще утреннем свете: спит беспокойно, все еще будто молясь. А может, продолжая пляску. Анна слезла с печи, совершила утреннюю молитву. Глянула на иконы: глаза угодников были все так же безумны. Вышла в сенки, принесла квашню. Начинался день. Такой же, как вчера. С безумной Татьяной, безумными мужиками и безумными угодниками. Дьявол пришел, дьявол это глумится над ней, сатана в ее доме пляшет. Да что же это, Господи!

Рука ее, зачерпнувшая было тесто, остановилась. Тесто осело, что-то уже падало меж пальцев на пол. Она подошла к лавке. Татьяна спала, запрокинув лицо. Тесто само шлепнулось на эту морду дьявольскую, а сверху туго легла подвернувшаяся Татьянина юбка. И силы в руках Анны было – немерено. Завозилась-закряхтела девчонка в зыбке, раскрыла на Анну долгие материны глазки. Та схватила с полу ком теста и кинула в зыбку – на глазки эти ненавистные. Стало в избе тихо-тихо. Спокойно. Наконец-то спокойно.

Анна сложила в котомочку сухари, солонину. Достала из заветной схоронки маленький узелок с деньгами. Прихватила новые лапти, швейную машинку. С мужем столкнулась во дворе, тот отвернулся. Не глядя на него, сказала, что идет в Кленовку к сестре. Быстрым шагом миновала деревенскую ограду и свернула в лес…

Похороны Татьяны были торопливыми. В кладбищенскую ограду ее не пустили положить, зарыли в черном овраге. Там находили последний приют утопленники и те, кого в деревне признали колдунами. Считалось, что домовина с колдуном из земли всплывает и колдун по ночам ходит по оврагу, но вылезть не может, поскольку овраг поверху закрестили. Одуревшие Терехины оба сидели на свежей могиле несколько ночей, но гроб не всплыл, и они к осени разбрелись кто куда. Михайло подался в скит, молил святых заступников за усопшую Татиану. А не простите ее – дайте в одном котле с ей кипеть. Просил свидеться хоть в геенне огненной. Старцу на исповеди покаялся в мыслях своих, был из скита изгнан. Сколь-то бродил деревнями, прося подаяния и надеясь на загробное свидание. Сбылись ли его чаянья – Бог весть. Левонтей, сын его, подался в бурлаки и сгинул в пьяной драке в Казани.

Анна никаких вестей родне не подавала. Доходили слухи, что живет возле Кына, держит курень, разбогатела, поставила в скиту вечный поминальный крест из лиственницы, той, что плачет долго…

Тимка-гоёнок

Филипп Логинович молился за спасение души дочери Анны и рад был, что Тимкино прегрешение оказалось забытым за всем этим. Да и не считали это большим прегрешением в шуликаньё – уж такой день. Не нами заведено. Но ведь что делает дурная слава! На Василья майского пришли сваты к соседям Гилевым. Дочь сватать, Сину (Ксенью). Старшая у Гилевых Сина, матери помощница, несупротивная, обходительная. И собой видная, женихов много. Отказали сватам: другой был на примете. Мол, не обижайтеся, люди добрые, уж сговорено. А сватов, видно, тако сердце взяло, давай по деревням слух распускать: мол, девка эта, Сина Гилева, уже с пузом от Тимки-гоёнка, как он ейный сосед. Гилевым кто-то ночью возле ворот наклал, а ворота дегтем вымазали. Сина отцу с матерью поклонилася: прощайте, тятя с мамой, пойду в срубе сожгуся, как я невиноватая. И родители за косу не хватали, не держали, нет. Ревмя мать-то ревела, а что поделашь, не захотела девка напраслину терпеть. Раз ее душе совсем несносно, то и считается, что не грех. Ушла Сина в баню, заперлась и сожглась.

Беда деревне! Не своей смертью умерла Сина, она теперя мертвяк, покойница заложная. И некуда ей деваться ни на небе, ни на земле, пока не промается весь свой отпущенный век. И вот кто ее загубил, возле тех она и станет бродить. Как ровно тень бессловесная… Камешок ли под ногу подкинет, бревнышко ли под руку толкнет, огонек ли поднесет. Камешок подкатится, бревно накатится, огонек не погаснет. Кто-то упадет, да до увечья, кого-то бревешком придавит, да до смерти. Изба сгорит, и не зальют. Только ровно тень в окнах – то мелькнет, а кто виноватый, тот и смекнет, все поймет, да поздно будет. И избавления никакого нету теперя. Мертвяк, ведь он чё? Пока его помнят, он дорогу знат. Забыть бы надо мертвяка, тогда и он дорогу забыл бы, убрел бы в другие края. А виноватой не забыват, он, виноватой-то, все помнит, вот мертвяк и будет приходить по его памяти, как по дорожке. Ну-к пожар большой нашлет?! Чё тогда?!

И хоть Тимка крест положил на том, что он совершенно невиноватый, а молву ничем не перешибешь. Раз согласья с людьми не получилось, не жить было Тимке в деревне. При чем ли, ни при чем – всех собак повесят. И семье никакого мира с соседями не будет. Надо было что-то делать.

Тимкина судьба решилась на Оханской ярмарке. Филипп Логинович туда Тимоху с ружьем взял. Неспокойно было в тот год, говорили, что в городе стреляли мастеровых. Расторговалися хорошо, а в последний день разговор вышел занятный. Нанял Тимоху купец аж из-под Нижнего Тагилу, из Мурзинки. Для охраны. Приехал мужик за рыбой вяленой к Великому посту. Боюся, мол, ворочаться, отпусти со мной Тимоху. И положил хорошо – чего не отпустить. Тимоха себя в обиду не даст – не таковский. Сговорился Филипп Логинович с Фадеем из Заболотова вместе домой ехать, да и отпустил Тимку. Тот вернулся через две недели – на денек. Пошла его жизнь совсем по другой дорожке.

– Да баловство ето, чё говорить! – так считал Филипп Логинович, один съездивший к сыну в гости. – Камешком балуются. Он и мне казал, да я не толкую. Цветные таке камешочки, полна горсть у его была. Мол, в Петербург возит тесть у его и тамока шибко дорого продает. Ну, улетел Тимка – не видать, как высоко. Мастерскую держат, людей наймуют. У Тимохи уж два жеребца. Баба у его мне не поглянулася, худая. Дак ведь Тимка своему гойлу завсегда место найдет. А земля у их тамока незавидная: булыги одне.

Пыль столбом – так погнал Тимоха по жизни. Это тебе не за сохой брести. В деревне не бывал, как уехал. Заехать все было недосуг. Да и как-то не мог он там без бороды, со «скобленой рожей» объявиться. Это ж для старовера – все равно, что без штанов. Хоть какой будь богатый. Чего родителей позорить?

Ходил Тимофей с мужичками по Вишере, речкам и ручьям в северной стороне, золотишко мыл, искал светлый камешок алмаз. Тоже не просто тебе так: пришел, намыл да ушел. Тайком все, мимо соглядатаев строгановских, по староверческим картам, от скита к скиту. Были свои люди в скитах на Колве. Держали для них инструмент, показывали места за десятую долю. Там, в глухой парме, на Колве во множестве стояли заветные староверческие скиты. Грамотеи-книжники денно и нощно трудились, были умельцами изладить толстый кожаный переплет, навесить бронзовые застежки. И понесли книги по деревням староверов, попрятали в сундуках чуланных. Придет под осень учитель из скита, соберет ребят и откроет такую книгу.

Тимоха, правда, одинова чуть навовсе в парме не остался. Украли мужика. На Тимшере дело было, есть такая чистая речушка в лесах. Отошел на два шага от своих, присел по нужде. Мешок на голову – и как малого сцапали.

– Бегуны мы, деревня у нас тутока недалеко, на Тимшере. Иди давай своими ногами. И не шуми. Ничего тебе плохого не будет. Поживешь у нас седмицу, потом уйдешь. Ты мужик здоровенный, баской. И девки у нас тоже справные. А мы тебе потом один ручей покажем, много песка золотого возьмешь.

Собственно говоря, Тимофей ничего против и не имел, в эту бегунскую деревню потом наведывался не раз. Бегуны не признавали ни священства, ни брака, уходили-убегали в глухие леса, в поиски Беловодья, в глухое «нетовство». Такие, как Тима, им нужны были, чтоб совсем не вымереть.

Сидеть у тестя в Мурзинке Тимофею никакой охоты не было: жена не манила, надзирать за рабочими не хотелось, гранильное ремесло, требующее спокойствия, упорства и точности, было не для него. Ему бы все идти да ехать. Товар готовый возил в Петербург, товар дорогой, только гляди вокруг, охочих много до чужого добра.

– Опеть ноне шалят на тракту. Какот Васька-казак обижат купцов. Иной проскочит, иного догола разденут. На наши две подводы с халцедоновой галькой и то позарилися. Все перерыли-перевернули. Чё искали, скажи? Золото, видно, мол, под галькой схороняют. А я золотой песок даве провез. Ноне – только гальку. Дак и то жалко. Все еть денег стоит, а галька в глине вся, в грязе, считай, пропала. На конях налетели, с криком, с визгом, сказывали, шибко страшные. Как товар-от везти?! Обозом ехать – хуже. Один езжай, верхами, ты бойкой, проскочишь.

На том тракту Васька Чепай разбойничал. Тимка гонял, охраняя купеческие обозы. Бешеная между ними завязалась драка, где не жалели ни коней, ни людей. Засады, погони, хитрость, коварство, смелость отчаянная. Они были ровесники, похожие друг на друга, как сапоги одной пары: один правый, другой левый. Абсолютно одинаковые и несовместимые – абсолютно.

Революции Тимка не заметил. С его стороны стал Колчак – он и оказался с Колчаком. А Ваську красные сговорили – богатых бить.

…Наплывают воспоминания, обрывки чьих-то слов, лица. Фронт Гражданской войны огненной полосой идет пореченскими деревнями. То белая власть, то красная. Кто может, прячется по лесам. Филипп Логинович отправляет Григория с семьей на дальнюю пасеку, к чудам. Чуды стерегли пасеку от медведей и бродячего народу.

Филипп Логинович давно пасеку не возле деревни, а в лесу по ставил. Спокойнее. Чуды сами пчел держать не толковали, а медок любили. Смешные они все же, чуды эти. Есть ли у них слова или нет, так Филипп Логинович и не понял. В землянках жили, дома ставить не толковали. А любопытно имя все было. Что ни начнешь на пасеке делать али топором рубить, обязательно несколько чудей придут – удивляться. Чудь, одно слово.

А Тимофей по делам военным в 1919 году оказался в Кленовке, волость у его деревни была Кленовская. Думал единым духом обернуться, а пришлось завернуть в деревню. Показали ему в Кленовке списки тех, кого красные расстреляли. Без интереса глянул. Его родня и при власти сроду не была, и не богатеи. Только и знали, что молиться да робить. Кто их тронет, кому они нужны! Глянул – в глазах потемнело. Шестеро Туровых: Иван, Степан, Федор, Никола, Зиновей, Дементей. Братовья, дядья, брательник, соседи. Первое чувство было только изумление: этих-то за что?! А все волостное земское собрание положили, – такой был ответ. Земля ушла из-под ног Тимохи. Он, блудный сын деревни, готов был обидчиков ее своими руками, зубами… Взлетел в седло и, отмахав единым духом десять верст, спешился у родной избы.

В деревне, слава Богу, стоят свои. Идет в дом. Видит мать. Та в ужасе шарахается от него. Еле узнает, но смотрит со страхом. Заходит в избу. Тятя лежит на лавке, половина лица завязана кровавой тряпицей. Мать ревет в сенках. Отец в беспамятстве. Похоже, умрет. Выходит. В сенках – пацаненок, подросток. Ты кто?! Пацаненок рванулся убежать, но от Тимки не убежишь. Поймал. Кое-как объяснил, кто он. Парнишка сказал, что он сын Григория, то есть племянник Тимки. Тятя, мол, с мамкой на пасеке, дед отослал. А его, Миню (Дементея), с дедом оставили, на пасеку прибежит, скажет, если что.

Деда вчера военные били крепко. Один из офицеров прицепился: почему ты, мужик, в землю не кланяешься, чего стоишь, как столб, не смей, мол, мне в глаза глядеть. Ну и обзывался всяко. Деда ему перечит: разе ты Господь, кланяться-то тебе? А он за бороду деда таскал, велел пороть без остановки. Нагайкой глаз вышиб. Деда теперя без памяти, помрет, видно. Миня тихонько завыл. Кто порол, помнишь? Покажешь? Миня вытер сопли и кивнул. Показал обидчика и спрятался за соседней избой. Тимофей спокойным шагом подъехал к офицеру, который только что спешился у коновязи и, достав саблю, чистил ее. Тимка пинком вышиб саблю, на лету перехватил ее. Как кочан, свалилась голова. Все произошло так быстро, что никто ничего не увидел и не понял. Тимка благополучно ускакал.

…В уральской деревушке Верхние Кизели лицом к лицу столкнулись друг с другом две России: дворянская и кержацкая, доселе не видавшие друг друга никогда. Глянули друг другу в глаза два по-своему замечательных человека, имеющих твердые понятия о праве, долге и человеческом достоинстве. Они встретились, как люди разных стран и разных народов. Ни интереса, ни уважения, ни понимания – только ненависть…

Долго-долго, до конца дней, Тимофею снился Андриян. Все спрашивал: почто друг друга убиваете, братия? Ведь это грех…

Тимофей знал его давно как хорошего коновала в Оханске. Заезжал не одинова, Тимофей сам всю жизнь на лошадях и с лошадьми, всегда норовил разузнать и расспросить знающего коновала. Тут тонкостей-то много, иные от отцов и дедов переняли. Лошадей покупать – Тимофей только с Андрияном и ходил. Подумывал, не стать ли конским заводчиком, все собирался. Когда гонять надоест. Как в года, мол, войду, так и стану лошадок разводить, Андрияна к себе позову.

В Оханске жил брат тестя, купец тоже, Вохминов. Держал лавки и в самом Оханске, и в Соснове, и в Очере. Братовья помогали друг другу деньгами, Тимофей езживал туда-сюда за год не поодинова. Это только кажется, что далеко. Не трактами гонял Тима, а потаенными старинными тропами. От скита к скиту. Знаемые люди были, старцы, молитвенники да книжники. Своему человеку тут всегда рады, напоят-накормят, в баньку сводят, лошадкам овса дадут. Тимофей порой от тестев книги вез для скитов, а то одёжу или какую справу для домашних нужд.

– Что ты снишься мне, Андриян? Что ты меня спрашиваешь? Что я могу тебе сказать-то, что?!

Андриян мужик был самый простой – Клещов Андриян. Коней правил и надсаду снимал. Они все, Клещовы, издавна этим и жили. И живи бы ты этим, Андриян, жив бы, может, остался…

Но какую-то выглядел Андриян в небе свою путеводную звезду и побрел, куда – не знаю. Свел знакомство с Чудиновым из Очера. Тоже такой же, одно слово – Чудинов…

Отец у него, у Чудинова, Гаврила Александрович был грамотей-самоучка, волостным писарем по деревням нанимался. Должность была тогда значимая, писаря выбирали на сходе. А как же, надо ж было доверять человеку. И в Кленовской волости его тоже хорошо знали.

Константин был младший, тоже грамотеем уродился. Одно время служил счетоводом на железной дороге, но только для того, чтобы на белый свет поглядеть. И даже, сказывали, на Дальний Восток уезжал. Но как обзавелся семьей, так стал земским деятелем. Его супруга Мария Алексеевна учительствовала. Достаток скромный, а все деньги – на книги да журналы. И все про новшества разные, машины, сеялки-молотилки, скотину породистую.

Андриян в эти дела ушел со всей душой и головой. Все подбивал и Тимофея отойти от бродячей жизни, осесть, хозяйство завести. Тесть бы капиталом помог. Хорошо бы зажили мы, а, Тима?

Тимофея с годами и самого все больше тянула к себе родная земля. Камешком баловаться – дело выгодное, конечно, да для мужика оханского неосновательное какое-то. Для ча стараться-то? Чтобы ете камешки городская барыня нацепила? Что после тебя останется? Камешки ейные? То ли дело дом в Оханске поставить, мельницу, земли десятин с полсотни иметь, конский завод… Это ж, брат, совсем другое дело.

Андриян разворачивал газетку, гордясь, показывал. Во, гляди, про наш съезд написано, крестьянский! И что я тамока говорил, все написано, даже еще и лучше:

«…Говорят, что человек человеку волк! Говорят, что человек с человеком на грызне и сваре строит свое благополучие, свое счастье. Говорят, что борьбою между людьми ведется история человечества и устроение его жизни. Нет, не враждой, а любовью должна руководствоваться жизнь человеческая. Наша идея есть идея мирного развития, основанного на добрых чувствах человека, на его любви к ближнему…»

– Ну, я так и сказывал: зачем, мол, нам воевать-то, Тима? Ето ж сколь добра уходит ни на чё, сколь народу убивают… Давай, мол, жизь устраивать. Вот так вот все и написано, как я сказывал. Я только не знаю, что за слово такое: идея. Написано тутока: идея. Чё это? Надо будёт у Чудинова спросить. Мужик умной, все знат.

В конце четырнадцатого года Андрияна посадили за отказ идти воевать. Сидели с полгода в Перми вместе с Чудиновым, вот уж два лаптя пара. Досыта наговорились, поди. Тимофей бы в отказ не пошел, но его не призвали, а сам напрашиваться не стал. У него и здесь то и дело война, товар-золотишко возить. Голову-то и здесь можно сложить. Легко.

Больше им свидеться не довелось. Никого из родных-знакомых в военные годы Тимофей увидеть не старался. Все они, все до единого, были полностью беззащитны перед огненными лавинами. Кого ни встретишь случайно – только и рассказов про бедствия, разорения, смерть… И он, здоровенный вооруженный мужик, никому и ничем не мог помочь, никого не мог защитить. В девятнадцатом годе возле оханской пристани, мыча бессвязно, за его сапог уцепился какой-то грязный мужичонка в рваной шубейке. Тимофей еле признал конюха, жившего некогда у Андрияна: глухой и почти немой Тихон, это же он, точно. Тимофей спешился, достал бедолаге краюху хлеба. Уже понимая, что его хозяина, видимо, нет в живых. И не дожидаться бы бессвязного рассказа, и не снился бы ты, Андриян, не спрашивал бы…

Андрияна и впрямь уже не было на свете. Кто с ним расправился, Тихон сказать не мог: могли быть белые, могли красные. Равно зверствовали. Кому ты проповедовать пошел, Андриян, кому говорил, что воевать – грех, убивать – грех?! Этим, пьяным от крови, тем, которые даже боялись очнуться от своего безумия? Тихон, мыча, показывал, как Андрияна схватили и поволокли на реку, к проруби. А чтобы не хватался за лед, руки перерубили, во так вот, во тутока, – махал грязными рукавами Тихон.

И приходит теперь Андриян в ночные сны, творит крестное знамение перерубленными руками, все говорит, что воевать – грех, убивать – грех, и все что-то спрашивает, да не слыхать, что…

Через тридцать лет ступил Тимофей на родную землю. Длинным был путь по всей Сибири. Нагляделся на поротых и повешенных. Встало где-то в горле отчетливое до тошноты отвращение к «белой кости». Из военных действий ушел, охранял обозы с припасами. Не раз пытались его поставить в карательные отряды, ну, Сибирь большая, пути широкие. И по скитам доводилось прятаться.

Наверно, человеческая память не может вместить всего, что произошло за эти несколько лет. Что-то забылось насовсем, что-то частично было в памяти, всплывало неожиданно и больно. Как брел посолонь из Маньчжурии. Нагляделся и на то, как красные вешали и расстреливали. Видно, отвернулся от нас Господь, – так думал. Охотничал, шишковал, рыбачил. В деревне не показался, жил у чудов, на старой пасеке. Умел с чудами беседу вести – еще от отца перенял, лет десяти. Это сороковые-пятидесятые годы.

Омшаник был пуст, пасека заброшена. Сердце сжималось от тревоги. Чудам очень любопытны были большие люди. Они смотрели на больших со страхом и восхищением. Большие частенько обижали их, поэтому чудь научилась прятаться и начала разбираться в добре и зле, коварстве и хитрости. И мести научилась чудь белоглазая. А если к ней без злобы и насмешки, то нет лучше друга, чем чудь.

Болит сердце, обливается чем-то горячим, жгучим да колет и болит.

– Чуда-Синица, гляна ты моя…

Маленькая она была, чуда-Синица. И верно, как синичка тенькала-тинькала, говорок такой у ней был. Чего она тенькала, то неизвестно. Сидит, бывало, у Тимохи на закорках и знай насвистывает. Чё ей, чуде. Родами померла Синица. Не может чуда родить от большого человека. Испугались чуды и ушли от него ночью. Не стало их, и все. Ему, чуду, весь лес – дом. И если не захочет чудь, не найдешь ты его.

Пришлось Тимофею к людям идти. Годы были еще не старые – шестьдесят годков, какая старость?! Спина по-прежнему прямая, шаг легкий и волоса густые. Осел рядом с родной деревней в железнодорожном поселке у Вотяцкой горы. Нелепый поселок, – раздраженно думал Тимофей. На сотню верст вокруг ровное место, а железная дорога прет в аккурат в лоб крутого угора. Паровоз не тянет – подцепляют на подмогу толкач.

Возле Вотяцкой горы появился поселок и короткими ниточками односторонних улиц прижался к железной дороге, к спасительнице и кормилице. Ведь кто тут жил-то? Тот, кто смог правдами и неправдами улизнуть от колхозов. Вон шаг шагни – Агеевка. Колхоз. На сотни верст вокруг одни колхозы.

Пригляделся Тимофей: народ почти весь пришлый, из окрестных деревень, с поселений, эвакуированные есть. Кто откуда – не спрашивают. Были у него запасены и камешок, и золотишко. Съездил в город. Нашел тех, кто камешки-песок принимал, стал менять понемногу. Документы выправил: теперь он Николай Степанович. Дом поставил. Женился. Окно на закат. Закончилась долгая дорога посолонь и обратно.

Чудская яма

– Вымой в сенках, – Николай Степанович произнес эти слова, не глядя на жену и почти не разжимая губ. Он глядел и двигался так, будто был в избе один. Мария, не помедлив и единой секунды, скользнула за дверь. Она уже мыла сегодня пол в сенях, но будет мыть снова. Пусть. Это ничего. Когда муж останавливал на ней взгляд синих, покойницки-холодных глаз, страх пронизывал ее от макушки до пяток. Так-то вроде хорошо живут. Дом чистой, большой. Николай хоть и староват против жены, дак хоть не пьет. Чё с им не жить? Так думали в поселке и Марию не осуждали. А куда ей деваться? Муж по пьянке на тракторе перевернулся с сыном вместе. Куды подешь? Правда, вскоре после замужества чё-то Мария пить стала, не везет Николаю Степановичу: первая-та жена тоже запилася. Тоскливо, видно, с им жить, скучной он, вот оне и пьют. Так думали в поселке.

Николай Степанович неторопливо пододвинул стул, сел, начал снимать тонкие хромовые, безупречно начищенные сапоги. То ли он помнил, что сенки были сегодня вымыты, то ли и впрямь забыл. Он хотел выгнать Марию и выгнал ее из избы. И больше не думал об этом. Бесшумно ступая босыми ногами по ярким половикам, подошел к кухонному окну: поглядеть на закат. Так и дом был поставлен, чтобы одно окно – на закат. Светляя… Сколько закатов он проводил из этого окна? Сколько, Тимофей Филиппыч Туров, Тимка-гоёнок?

…В поселке и окрестных лесах частенько случались проверки – беглых искали. Стекался сюда народ с северов, с лагерей. Все из-за Вотяцкой горы. Останавливались тут составы, идущие на запад, в основную Россию. Станция маленькая, охраны нет. Можно ночью забраться в товарняк и попробовать спастись. Шел беглый мужик от одной глухой лесной деревни к другой, от одной вдовьей избы к другой такой же. Помогал, чем мог. Оставался след по деревням, рождались в свой срок ребята: русские, хохлята, эстонцы. Был, говорят, даже итальянский след.

– Опеть сёдня проверка будет, видно, – судачили недавно в поселке. – Солдатов привезли, беглых искали. Нашли землянку за Маремьяниным починком и кричали: мол, сдавайтеся. А оне в землянке крышу обвалили и саме захоронилися. Маремьяна-та сказывала: это, мол, не беглые были, чудь в землю ушла. Госсподи, твоя воля…

…Изредка в наших глухих лесах встречаются неглубокие провалы, не зарастающие ни мхом, ни травой. Весной их до краев наполняет талая вода, зеркалом стоящая посреди громадных старых елей. Края этого темного зеркала обрамляют пронзительно желтые цветки лягушатника. Там всегда как-то очень тихо, ветер унимается, и ни одна складочка не лежит на зеркальной грани. Такой провал называют чудской ямой, говорят, не то чудь белоглазая ушла в землю, не то ихний бог Кудэ-водэж сам собой закопался.

Еще рассказывают, что русскому парню поглянулася лесная девка, не то из чудов, не то из немирных вотяков. Ихные имя жить у себя не дали, и русские тоже не приняли. А как имя без народа-та жить? Вот оне пошли в лес, вырыли землянку, на ей крышу землей насыпали, в ту землянку ушли, и подпорку парень вышиб. Ушли обое в землю. Захоронилися, скрылися вовсе, и костей нету у их тамока. Вот и получилася чудская яма.

Кажется, что и время возле чудской ямы ходит по кругу. Чудится-видится быль и небыль.

– Я захотела, чтобы ты жил. Но все эти маленькие окошечки, через которые в человека приходит жизнь, они уже все были закрыты, я искала, искала знаки жизни. Потом нашла. И ты мне показался красивым. У вас, у русов, тоже есть те, кого вы считаете красивыми, да? Зачем вы такие сильные? Лесному человеку не надо такой силы. Ты кто?

– Я инок, учитель, послух у меня такой. Уже десять лет. Зимой ребят староверам учу, а летом хожу со странниками-никудышниками. Гляжу на чудеса земные. Как реки текут, леса растут. Какие города. Какие люди. Как соль добывают, как железо делают. Как ходят по воде и посуху железные кони. Столь много на земле чудес, что не наполнится око зрением. А кто ты, и как я попал сюда, и где я?

– А что ты помнишь?

– Я на зиму с сепычанами подрядился ребят учить. Жил у их в мирской избе, со мной еще пятеро ребят из Путинской деревни. А тут облава. Из Оханска нагрянула полиция, искали учителей. Никониане нам, древлеправославным, не дозволяют ребят грамоте учить. Чтобы мы книг не читали и забыли бы свою веру. Тайком учим, а как попадется учитель полиции – на каторгу высылают. Я лесом убежал, думал до скита добраться, есть тут знаемый скит, надежный, потаенный, с крепкими насельниками. Да шел небыстро, книг много в мешке нес, боялся, что спалят книги-те. Волки напали вечером. Помню, еще старуха какая-то меня тащила. Где старуха-то?

– Показалась тебе старуха. Я это была. Разве я старуха?

– Нет, ты не старуха. Но и не девка. Ты совсем иная, не как мы.

– Ты ведь для меня тоже иной.

– А что ты делаешь? Что за ковер?

– Это наше племя. Вон там, наверху, его начало, мы из рода волка. Эти полосочки – жизни людей. Их надо правильно складывать, чтобы племя жило. Я должна стать старшей матерью. Еще не так скоро, будущим летом, уйдет старшая прежняя мать. Она меня долго учила, как складывать этот ковер. И теперь я знаю, кому кого надо дать в жены, чтобы дети не умерли и были хорошие охотники.

– А ежели оне, кого ты назначишь, друг другу не поглянутся? Тогда как?

– Только дикие звери совокупляются охотою своей. Мы не дикие звери. Старшая мать много помнит и знает. Если бы старшая мать не знала, наше племя наплодило бы слабых больных детей и погибло бы давно. Вот, видишь, эта полосочка? Это я. Вот она началась, вот, видишь, где? Видишь, как тут узор идет? Нет для меня мужа в нашем племени. Я не могу родить никого, нельзя мне. Я как будто уже мертвая. Я только знаю, и все.

Он – Иной – то засыпал, то просыпался и выкарабкался к жизни.

Она – Иная – перебирала полоски ковра, склонялась над очагом, приходила к нему ночами. И все тлела, тлела, тонким дымом исходила сухая трава в очаге.

– Ты говоришь как-то, не знаю, как… Но ты же говоришь, и я тебя понимаю!

– Нет, я совсем не говорю тех слов, какие ты знаешь. Мы почти ничего не умеем говорить словами. Меняемся кое-чем с русами, так научились немного. Я просто шевелю губами, а ты слышишь то, что я хочу тебе сказать. Ну, зачем тебе знать, как я это умею? Пока ты был слаб, я глядела на тебя и дала знание читать мое лицо. Ты был бы мертв сейчас, если бы не я. Твои нашли на дороге только клочки шубы да валенки еще. Они уже отпели тебя. Считай, что ты умер.

– Нет, я не хочу быть мертвым. Валенки бы мне. Ноги заживут, и я уйду. Ноги болят, вот палец так ноет, невозможно пошевелить.

– Расскажи еще о мире. Где ты был? И зачем тебе знать, как живут другие? Зачем тебе знать больше того, что дает жизнь твоему народу?

– Я сызмала ходил, с никудышником одним из дому ушел. Погорели мы, есть было нечего, тятя благословил меня идти в иноки. Тутока в аккурат у нас в деревне странник один остановился на зиму ребят грамоте учить. Я с им и ушел по весне. Сколь-то жил в скитах на Колве, навык книги читать, переписывать помогал, там много сильных старцев живет в колвинских скитах. А потом сам в мир пошел, много где бывал. Есть такой город – Веденец, по-иному – Венецея. Считай, в море стоит, посреди воды. Голову обносит глядеть, каково тамока всего наставлено. А стоит сей город на деревах перемских. Так мне иноки колвинские сказывали. Лиственница перемская тамока. Она ведь не гниет, лиственница-та. Из ее подклет ладят, на котором дом стоит. Тутока она не растет, и нигде на свете боле нету ее, только по Колве да по Вишере. Да, сказывали, за Каменным поясом.

– Я слышала, срубили святые рощи по Колве. Злые были на вас тамошние лесные люди. Много ваших побито за дело это нехорошее.

– Но-о. Было дело. Ушкуйники новгородские тогда по Колве приходили. Лиственницу высматривали. Сплавом сплавлялися по Колве и Каме, далеко вниз. Волоки знали между реками. Золотом за лиственницу расплачивалися купцы венецейские. Жалко как, котомка с книгами пропала, тамока у меня был ихний путь срисован. Я бы тебе все показал.

– Книги я не стала тащить: ты тяжелый и так. Потом сходила поглядеть – котомки нет. Наверно, твои забрали. Волкам-то книги ни к чему. Твои теперь знают про тебя, что ты мертвый.

– А я ничё, я не мертвой, какой же я мертвой! Вот ноги заживут – пойду опеть белый свет глядеть, робят учить. Маленько только полежу и пойду. Мне, вот что, мне на двор надобно, ну, облегчиться охота.

Иная бросила на тлеющие угли пучок сухой травы, а когда Иной забылся, легко и умело ворочая исхудавшее безногое тело, облегчила его. Свирепая ночная метель завывала над крышей землянки. Скрипела и шаталась старая ель, с потолка там и тут стекали струйки сухого песка.

Ночью круто задувавший ветер откинул полог, закрывавший дверь, вымел дымный тяжелый запах горелой травы. Иной проснулся. Тусклый рассвет пробивался через откинутый полог. Тесная смрадная землянка. Какая-то старая морщинистая тетка лежит рядом, и от нее пахнет зверем. Идти отсюда, немедленно идти к своим! Он скинул шкуры, закутывавшие тело, и понял, что ног нет.

И вышиб Иной столб, который держал тяжелую крышу.

…Темна и спокойна вода, заливающая до краев чудскую яму по весне. И время идет здесь по кругу…

Когда солдаты убрались из поселка восвояси, Тимофей сходил к Маремьянину починку. Провал есть. Видно, что свежий: торчат из земли еловые сухостоины. Копать военные ничего не стали. Кто тут сам себе нашел могилу – беглые? Чудь? Кому стало невмочь жить на земле?

«…Знато бы, – думал Тимофей, – эх, знато бы, может, с чудами и мне бы уйти…»

…Смотрят на закат синие глаза Тимки-гоёнка.

Сколь он по Сибири ни ходил, а заветного староверческого Беловодья, страны благоденствия и справедливости, не нашел. Есть ли рай на земле, этого он не знал. Знал он, что ад есть. Крепкий, бревенчатый, с огородом.

Осыпаются листья осенние.

Хороша эта ночка в лесу.

Выручай меня, силушка мощная,

Я в неволе-тюрьме срок несу.

Надоела решетка тюремная,

Надоела стена кирпича.

Дай, попробую снова решеточку,

Поднажму богатырским плечом.

Вот погнулась решетка оконная,

Задрожала стена кирпича.

Не услышала стража тюремная,

Не догнать вам меня, молодца.

Побегу я в ту дальну сторонушку,

Где живет дорогая моя,

Обойму горячо свою милую

И усну на груди у ея.

Часть вторая