Месть Вотяцкой горы
– На дорогу ету паровозную шибко много ране-то робили. Лес вырубить, пенья выворотить, землю насыпать, щебню. Наших по деревням наймовали не одинова. Тятя-то мой с братовьями ездил. С лошадями, с телегами – выгодно было. Тятя и сказывал потом про Вотяцку гору. Не проста гора-та была – молельна гора у вотяков. Чё с их возьмешь – люди лесные. Пню молилися. На горе ихние-те пни и стояли. И яма чудская тамока. Вотяки к ей хаживали. Станут кругом и стоят. Чё стоят, кто их знат, вотяков. А внизу, под горой, молельна поляна была. Оне тамока скотину по своим праздникам резали. Такой порядок был. Мне ишо маленькой крестна сказывала. Как, сказыват, овечку зарежут, мясо сварят, съедят, а колдун-от ихний на кишки глядит, вызнает, чё у кого будет вскорости. Вот еть грех какой! Поглядят на ете кишки и вверх волокут, к пеньям. Кто волокет, просит, чтобы от беды его ослобонило. А остатне в кружок станут, песню свою затянут и пляшут. Такой у их праздник. Кому ведь чё.
Бормочет Маремьяна, замолкнет, а потом снова перебирает давно прошедшее. Очередь в сельповском магазине, конечно, не прислушивается. Разве будет, например, учительница Лидия Маркеловна разговаривать про неведомых ей вотяков. Или медсестра Мария Ефремовна? Нет, конечно. Это же предрассудки. Смешно в них верить, когда у советской науки такие великие достижения. В газете «Правда» написано про мирный атом, скоро будут даже хлеб в пробирке выращивать и полностью управлять погодой. И все же Маремьянино бормотание тревожило, слушали все до единого, даже учительница Лидия Маркеловна. Только старая Маня-комиссариха отвернется и губы подожмет. Да и у нее угли былой злобы давно присыпаны старческой золой.
На протяжении столетий сюда, в Пермский край, неоднократно приходили другие люди, которые запрещали молиться старым богам и ставили новых. Народ сопротивлялся, но потом начинал творить новые обряды. Старые боги при этом все-таки не переставали существовать в умах людей. Богам просто не давали положенных жертв, поэтому они становились обиженными. Эти обиженные отнюдь не лишались силы и могущества, только теперь их силы были направлены на то, чтобы людям пакости делать и вредить. Обиженные боги покинули святилища, заселив леса, болота и омуты. Хочешь не хочешь, а как-то нужно было ладить и с новыми, и со старыми богами.
В пермяцких деревнях тайком вырезали из дерева старых идолов, ходили к старинным чудским ямам. «Оне так живут, а мы едак, кому ведь чё», – вот основное жизненное правило, произносившееся тут по-русски, по-пермяцки и по-вотяцки. Кто бы кому ни молился по приказу, молчаливо считалось, что пермяцкие и вотяцкие боги по-прежнему надзирали за своим стадом, русские – за своим. Ну и был где-то, как единый бог, царь в Москве. Советская власть перемешала народы и отменила веру во всех богов. В обиженные попали и некогда почитавшиеся христианские святые угодники. Обиженные боги растеряли свои стада и мстили всем подряд. Стоило ли удивляться тучам бед и несчастий, шедших одно за другим?
Два года назад приехала в колхоз агрономша Надя. Девушка поселилась в поселке. Осенью она выкопала картошку, потом ни с того ни с сего отравилась. Третью осень уже поселок испуганно затихает, ожидая знаков, ища смысла.
– Ну дак вот, дорога в аккурат к горе-то и подошла. Приходили будто бы вотяки к начальнику. Мол, обойди молельну гору, не тронь наши пенья, яму не тронь. Много рухляди приносили: оне охотничали тутока везде. Мы вот охотничать не толкуем, за баловство считам. У рыбака-то, мол, да у охотника изба соломой крыта. А оне охотничали – кому ведь чё. Во-о-т, пришли оне, а начальник-от, бают, посмеялся и слушать даже их не стал, чтобы дорогу отвернуть. Как же, выпросишь у кукиша мякиш! Вотяки ушли, а ихна рухлядь вся червём изошла. Сплошь, мол, стал червь. Так сказывали. Ушли вотяки, вовсе их тутока по лесам не стало. А паровоз-от в гору и не пошел! Не идет в гору, скатыватся. Не хватат силы вагоны тащить. Куда деваться, стали сзади еще один паровоз прилаживать, толкач. Чтобы тот в гору выталкивал.
Почему паровоз в ту гору не пошел, это достоверно неизвестно. То ли ошиблись при проектировании, то ли подрядчик не отсыпал, как следовало, откос и крутовато получилось. Однако все паровозы, идущие на запад, хоть бы и международные экспрессы, перед Вотяцкой горой покорно замирали и ждали, когда сзади прицепят паровоз-толкач. Толкачу вода и уголь нужны? Нужны. Гонять до ближайшей станции далековато, пришлось на карте большой дороги поставить еще одну, совсем маленькую точку. В этой точке уместились стандартный грибок-башенка паровозной водокачки, грузовые пакгаузы да две односторонние улочки, прижавшиеся к дороге, своей кормилице и спасительнице. Конечно, спасительнице. Кругом на сто верст ведь только колхоз. А тут и паспорт дадут, и магазин есть сельповский, и почта, и школа.
Маремьяну народ как-то побаивался. В сумерки бабы потихоньку к ней, конечно, бегали. По-старому – грех, а по-советски сказать – аборт. Так в газете было написано: мол, если это самое, то это не грех, это – аборт. После войны аборты делать запретили фельдшерице. С одной стороны, как ни кинь, а с другой стороны, куда деваться?! По шли бабы за травками к Маремьяне. Поговаривали, что и для мужиков она зелье знает, черную травку, «травку-ставку». Тем и живет, боле нечем. Но очень опасались при ней язык распускать: тетка она старорежимная, бывшая здешняя купчиха, запросто может брякнуть и вовсе невесть что: «Фиса Агеева сказывала, у их в колхозе все овечушки передохли. А у нас у тяти семисят голов было, и ничё, не дохли».
Это-то уже прямо клеветнический антисоветский разговор. Хотя собранные по дворам и обобществленные овечки действительно передохли не только в Агеевке, но и во всех колхозах в округе. Так ведь у поселковских никто овечек пока не отобрал. «Мы-то не в колхозе – при дороге, слава богу, живем, – говорили. – Может, и не тронут». Но через некоторое время то тут, то там слышались тихие разговоры, вроде бы никак к Вотяцкой горе не относящиеся:
– Опеть, слушай, Витька Шорохов объявился. Он, как година Надьке-то, агрономше, так в поселке является. Откуль ни возьмись. Уж все бы забыли.
– Но-о-о…
Витька известен был тем, что он, высоченный деревенский красавец, придя из армии, с флота, женился на маленькой, корявенькой, но «богатой» директорской дочери Маргарите, Ритке то есть. «А что, в колхозе, что ли, робить?» – так все и поняли, чего тут не понять-то. Одетый в телогрейки, поселок остолбенел, увидев Ритку в белом до полу платье, шляпе и перчатках до локтей. Под руку с женихом она прошлась по центральной улице, от школы до сельповского магазина. На Витьке как влитой сидел серый шевиотовый костюм. Это ж просто заграничное кино!
В сельповском магазине Витька купил и сразу же надел на шею невесты неописуемой красоты ожерелье граненого стекла. Драгоценность была специально привезена из города, уже неделю лежала в витрине магазина, и об нее все женское население измозолило глаза. В общем, была роскошь, бьющая в глаза, добром это не могло кончиться. И не кончилось.
– Все же, чё оне с Надькой? Уж это вовсё как-то… уж чё-то совсем…
– Но-о-о…
– Конечно, в поселке было дело: и вешалися, и топилися. Дак не до смерти же!
– Но-о-о…
– Это если кто под паровоз попадет, тогда – да. Случаи та кие были.
– Но-о-о…
– Ну, под толкач. Когда он обратно с Вотяцкой горы самокатом идет, тихо. Сказывали, уши имя закладыват на Вотяцкой горе, вот и не слышат.
– Да ничё не закладыват, просто паровоз и несчастный случай. Так и говорят: несчастный случай, – и хоронят всегда за счет железной дороги. А то бы чё?
– Но-о-о… Давай, бери хлеб-от, не вишь, твоя очередь.
И вот так каждую осень. Дороги развезет, и запрещай не запрещай, а народ ходит прямо по путям. Ночи непроглядно темные, толкач с горки катит самокатом, тихо, фар сзади у него нет, машинист всего не видит. Кто-нибудь да окажется под колесами. И хотя картина несчастного случая была как на ладони и всегда одна и та же, волна пересудов и слухов поднималась в поселке. В душах обрусевших вотяков оживали забытые страхи. Говорили, что людям мстят обиженные идолы Вотяцкой горы. Будто бы именно осенью вотяки тут творили свои кровавые жертвоприношения и Вотяцкая гора просто берет свое.
У староверов страхи свои. Только потянет с огородов дымным запахом сжигаемой ботвы, как тревога поселяется в их душах, и ничего с этим не поделать. Картошка недавно в этих местах появилась, не все еще к ней привыкли. Старики-староверы картошку не садили: мол, она нам ни к чему. Картофель называли кобелиными яйцами, бесовским хлебом или похотной сластью: «Даже если кровь прольете за Христа, но только один раз попробуете картофию, то не избегнете адских мук на веки вечные. Если картофь станете есть – пятижды вам анафема!»
«Ну, а после хлеб-от весь как стали выгребать, потом овечек ото брали, пруды спустили – гусей не стало, голод пошел, мор по деревням. Дали тогда картошку. На, мол, народ, рости и ешь. Кто не успел помереть, кинулся ростить. Немецкая картошка-то. Так и называлась: берлинка. Научились ведь варить ее, жарить и печенки печь. Вкусно. Как старики сказывали, корень сей злокозненный… А куда деваться? Помирать?» – так рассуждали потом люди.
…Почему-то боги всегда ставят человека перед выбором: погибай или нарушай запрет. И вот каждую осень тянет тревогой с огородов, да и только.
Маня-комиссариха и Маремьяна Севостьяновна
В сельповском магазине Маремьяна и Маня порой стоят рядом, но никогда ни о чем не разговаривают. Все уже сказано давным-давно, в другой жизни.
И только вспоминает теперь Маремьяна Севостьяновна: «Эх ты, Маня-комиссариха, долгой язык! Как ровно ботало коровье, раззвонила тогда по всей деревне, что с завтрашнего дня Маремьяну зорить придут. Ишь, мол, богачества сколь: лавка с мануфактурой, да заведенье пивное, да домов два, да у сына в Перме лавки да в Оханске. Денег-то по кубышкам не меряно, доберемся теперя, как мы – власть. Теперя вам не до семнадцатого года. Теперя наше время, 1920-й. Маня, ты Маня, быстро ты забыла, как вместе с комиссаром-то со своим в подполе у нас сидела. Да и какой такой комиссар?! Как был Терентей-конюх, так и есть. Только ране-то у нас вожжой тряс, а теперя – у председателя сельсовета».
…«До завтрева дожить надо, много чего сделать да как-то и пережить, если не пристрелят», – подумала Маремьяна. Тяжело переступая, она спустилась в нижний этаж, в лавку. Темно в доме, тихо. За окнами осенний непроглядный вечер перемешивает дождь с первым снегом. Зажгла лампу, скрутив фитиль до самого низа, до самого малого света. Никого в доме нет, приказчиков и прислугу отпустила: мол, идите, куда хотите, тут, мол, ныне не житье.
Остались они с дочерью вдвоем, обе, казалось, одинаково старые. Хотя какие годы – и пятидесяти Маремьяне нет. Она состарилась враз, как осталась одна-одинешенька, без своего Мокея. На похоронах его в Перми не была, сын сходил, поклонился отцу в последний раз. Доведется ли ей хоть на могиле посидеть у друга милого-единственного, то один Бог знает. Как Мокея не стало, так и жизнь рухнула. Загудели паровозы, забегали какие-то комиссары, потрясая мандатами и маузерами. Изо всех щелей вылезли злобные, жадные до ее добра люди, раньше-то их и не видно было. Ни за какими стенами спасения не стало.
Сын Григорий – красавец, вылитый Мокей в молодости. Таков же, как отец, был он и в купеческом деле. Отец души в нем не чаял, на ноги поставил, помогал ему: лавки на него отписывал, деньгами ссужал и товаром. Такой справный вышел купец, и в столицах побывал, и женился. А где он теперь? Неведомо. Ушел с семеновцами, так сказал. И сгинул совсем, никакой вести не подал.
Андрияна, младшего сыночка, где речная волна вынесла косточки? Нет, лучше не думать про Андрияна. Не надо. Темнеет в глазах…
Нет с ней ее мужиков, осталась только безответная дочь Ирина, старая дева, которая сидела дома безвылазно, боясь и нос высунуть.
Раньше хорошо и выгодно было, что деревня стоит у самой железнодорожной станции. Всегда народ, полно желающих выпить пива и Маремьяниной бражки. А теперь туда-сюда идут поезда с солдатами. То и дело паровозы стоят на станции, а топить их нечем. Солдатня в серых шинелях рыскает, ищет еду, курево и водку. И все-то эти паровозы гудят да свистят. И чё им все свистится-то? А грабеж, да баб прямо на улицах насилуют. Как ровно и не русские.
Хоть что-то бы светлое вспомнить, хоть тот зимний день, холодный, ясный, морозный…
Промыта студеной водой в проруби мужицкая рубаха до самой окончательной чистоты. Но нужно еще и еще полоскать да прополаскивать, чтобы щелок выполоскался даже из-под стежков. «А как же! Будет мужик робить, распотеется, щелок-от из-под стежков выдет, мужика-то чирьями изъест», – так бабушка стращала девок, учила, пока жива была. Полощут девки, стараются, рук не чуя от ледяной воды.
Девки у Вохминовых здоровенные, долгорукие; кажется, им и мороз нипочем. Младшая, Милитина, или Миля, привычно за сестрицей поспевает: как старшая делает, так и она. Маремьяна повыше и побойчее. Хоть руки и ломит, а весело Маремьяне. Солнышко на лето заворачивает, скоро весна, потом Троица с хороводами да сенокос. А на Покров тятя замуж за Ивана отдаст. Так он сказывал. Попела девушка на чужих свадьбах, пора на своей поплакать. Да и жить своим домом, ребят рожать и заводить те же порядки, что и в доме тятином, но по-своему.
Отполоскались, руки в варежки-шубенки засунули. Тут подбежал Ваня, братец, паренек небольшой еще, а силенка есть: две корзины на коромысле унес. Сестры простые, без груза, домой пошли. Как он знал, что пора подсобить? Звал ли его кто, наказывал ли: мол, иди, пора уже? Нет, не звал никто. Не наказывал. А сами знали, само меж ними так завелось.
Знали, да не всё. А как бы знать-то, обойти бы Маремьяне соседский-то дом сторонкой, не оглядываясь. Но нет, идет, переступая валенками по узкой снежной тропинке, с сестрицей пересмеивается, трет ей нос шубенкой. А навстречу парень по той же тропинке. Приехал он вчера в кошеве нарядной, завернул по дороге в гости к соседям, к Каменевым. С их сыном будто родня они теперь. Миля первая с тропинки соскочила, чуть снега не нагребла в валенки. А Маремьянушка с парнем столкнулась, оба в сторонку отступили да разошлись. Легко. И дальше пошли, не оглядываясь и не ведая ничего друг про друга.
…Только свадьбы у Маремьяны не было в тот Покров, никогда ее не было…
Такие уж тропинки были в родной деревне, что раз за разом сводили их с Мокеем, все уже становились те тропинки, все теснее. Мокей, сын купецкий, мужик видный, серьезный, только-только женился. Одни мысли и были, что про лавки свои да отцовы, ведь все на нем. Какие ему тропинки в деревне, на что?! Это лошадки сами заворачивали, это ноги сами несли. А уж по каждой тропинке Маремьяна идет и обязательно – навстречу. И с полными ведрами на коромысле – не пройдешь. Ну, что он, Мокей, может сделать?!
– Каково, поди, тяте с мамой тяжело было-то, – думает теперь Маремьяна, – невесть чё девка давай боронить про какого-то Мокея. Мол, ухожу из дому. Мокей пивную лавку на станции возле дороги ставит, буду там полная хозяйка. А замуж за Ивана уж не пойду, пусть не пообидятся.
– Какой такой Мокей, какая лавка?! И не за косу ли тебя, греховодница, не вожжой ли?
Нет, Маремьяна не из таковских. Да и тятя Севостьян пальцем в семье никого не тронул. «Дурь ведь это – в семье-то злобствовать, – так считал он. – Обидишь девку, и она со злобой уйдет, а так – жалеть будет об доме отцовом».
И жалела всегда Маремьяна, хоть и не вернулась домой никогда.
Дом… Много раз мысленно возвращалась беглянка в родимый дом. Вот она калиточку отворила, поднялась по ступенькам крылечка, обмела голичком снег с валенок, зашла в холодные сенки, мосты. Слева летняя изба (летница), справа – зимняя. Зашла она в теплые рубленые сеночки. Сняла шубейку, на гвоздь повесила. Вот тятина шуба, мамина, а братьев, видно, дома еще нет: их шуб нет на месте. Длинные, неподъемные кошевочные тулупы[8] висят на отдельных кованых гвоздях – значит, все сегодня тут, в отъезде никого нет.
Изба родительская, как скорлупа: толстая, теплая, надежная. Крепость. Обиталище единого многоголового существа – кержацкого семейства. Посторонний человек, если бы его туда пустили, тесноту увидел бы, решил бы, что места в избе всего ничего, а народу полно. Сами мужик с хозяйкой, да старуха, да ребят сколько-то, не то четверо, не то восьмеро. И не тесно им? А удивляться нечему! У человека пальцам на руке ведь не тесно? Ну и семье не тесно. У каждого место есть днем и ночью, и на молитве, и за столом. Как из зыбки на ножонки встал, так в хоровод на празднике поставят. Ухватится человечек за сестер-братьев, да так до конца жизни их уж не разнимешь. И работать каждому есть что. И каждый сам знает и видит, что делать. Как палец каждый свое дело знает, даже если это дело – в носу ковырять.
А уж если кого забросит судьба далеко от родных (на службу солдатскую, к примеру) – письмецо напишут при первой возможности. Удивляться можно ныне, читая эти письма: «Кланяемся тебе, сестрица Маремьяна, от белова лица до сырой земли…» И далее все приветы да поклоны семейным своим, от старого дедушки до младенца в зыбке: «А ходит ли к вам любезный дядюшка Алексей Филимонович? Ему от меня тоже привет сказывайте».
Они сами себе не удивлялись. Это уж потом, когда их свели всех начисто, другие удивляться стали: как это, без крика да указу, сами собой они жили? Да без порки ребят растили? Да без команды хлебушко сеяли, да без команды жали? И как это они своим умом мужицким думали-то?!
И поскольку понять никак не получалось, хором обвинили кержаков в консерватизме, косности и упорной приверженности к отжившей традиции. Слушать даже смешно. Чистоплотность, трезвость, семейственность и целесообразность всей жизни – отжившая традиция?! Где это она, интересно, в России бытовала и уже отжила? До кержацких-то традиций никто еще в России и не дожил.
…Маремьяна приподняла лампу, заслоняя ее свет рукой, осветив складскую комнату, заложенную тюками с мануфактурой. Все на свои денежки куплено, за все уплачено, за самую малую тряпочку. Завтра ничего не будет, все вытащат, все разграбят.
Ирина подошла, тихая, зареванная, подала ножницы, поодаль положила на пол мешки полотняные, в которых мануфактуру возили. Нарезали, сколько успели, из мануфактуры полоски, свили в клубки. Тем и жить будут: ткать из порезанного добра половики на продажу.
– Что мы этой Мане? – Мысли Маремьяны идут как-то сами собой, не про то думается, что делать надо, а совсем про другое. – Жила и жила себе, бабенка вроде тихая, ну, беднота, конечно. Терентий ейный конюхом у нас служил. Выгоняла иной раз, поскольку пил. С фронта пришел уже красным, заделался комиссаром, то есть конюхом стал у председателя сельсовета, это те, которые богатых зорят. Терентий далеко и не ходил: сразу у бывших хозяев отобрал себе один дом.
Маню сразу слышно стало. Раньше-то и не знали, что у Терентия-конюха еще и бабенка есть. Уж и побегала Маня, уж и покричала: «Передком у Мокея наша Маремьяна себе богачество заработала! Чё, разе кто не знат Мокея-то, сколь раз видывали, как приезжал, да и еще кое-чё видывали, чуть не свечку дярживали…»
– Ох, Маня, ты Маня, передок передку, Маня, рознь. Вот ты своего комиссара тем же местом заработала и что? Радость?
Терентий дом отобрать-то отобрал, да кишкой своей тонкой сильно трусил еще на первых порах. А ну, как все вернется?! Как в девятнадцатом году мужики на станции продотряд резать-то стали. Маремьяна перекрестилась.
…Человек с полсотни тогда из Перми их приехало, хлеб-то отбирать, все в форме, с ружьями. У кого и говор не русский, а иные и вовсе узкоглазые и желтые – китайцы. Маремьяна тогда и заведение пивное закрыла, и лавку наглухо заперла. С солдатни взять нечего, они все заберут. Откуда-то несколько подвод пригнали, по виду мужицких. «Терентей целый день вчерася бегал да красовался, – вспомнила Маремьяна. – Реквизиция, мол, для нужд новой власти. Короче, всех известил, дурень, что за хлебом приедут».
Подводы с солдатами разъехались по деревням ранним утром, к вечеру уже началась погрузка зерна в вагоны. Не по дальним, видно, деревням проехались, сгребли, что успели.
Маремьяна пошла тогда лавку проведать: не раскурочили бы. И до смерти не забыть ей, что увидеть довелось. Откуда их взялось столько, мужиков-то? Будто черные муравьи, облепили они вагоны и мешки с хлебом. Да тихо так, беззвучно совсем. Или уши Маремьяне со страху заложило? Как из земли повылазили, все черные, бородатые, с топорами. Раскроили-распластали солдат, иным заживо брюхо вспороли, зерна туда насыпали: на, жри! Скидали мешки с зерном обратно на подводы и скрылись. Маремьяна замерла, вжавшись в стену, да так и стояла, не шевелясь и не дыша.
И деревня притихла, и станция. Маня приползла тогда на коленях и детей на колени поставила. Всех в подполе укрыла Маремьяна. Тогда с топорами народ пошел, мужики деревенские по-страшному расправлялись с реквизиторами хлеба, а заодно и с новыми хозяевами жизни.
Терентий узнал, что от Ижевска идет бунт против новой власти и что скоро ей конец. Воевать и защищать ее он не собирался. Только хотел он переждать смутное время, а там уж поглядеть, чем дело кончится. Если что – смыться вовсе из деревни: Россия большая. Но бунт расстреляли, говорят. Терентий ожил, опять стал комиссаром, бойчей старого. Однако Маремьяну не трогал, поскольку та пригрозила: раскрою, мол, твою трусость. Но дом так и не вернул.
Ничего не вернулось: ни сыновья, ни Мокей, ни дома, ни лавки. В маленькой избушке на отшибе дотягивает свой век Маремьяна, потихоньку продавая в Перми на рынке последнее добро из запасов: серебряные царские полтинники да золотые колечки. И Маня-комиссариха живет не лучше, а даже еще беднее. Кумышку гонит тайком и продает, ведь в колхозе работать уже не может – сил-то нет. Ни мужа, ни сыновей – все в войну погибли. Дочь Анна, тоже вдова с ребятами, в колхозе, голь-голимая. Студентка-квартирантка Надежда жила у Мани, теперь и ее нет.
Молчаливой стала Маня-комиссариха, молитвенной, а Маремьяна хоть и разговорится порой в сельповском магазине, так неизвестно с кем и непонятно о чем.
Библиотекарь Иван Лаврентьевич
По осени делалось в поселке беспокойно. У кого чё, а все чё-то, как-то… Вон Иван Лаврентьевич заблажил опять. Жизнь у него, конечно, не мед, но все же почему-то он только по осени и блажит. Как картошку выкопат, так на его блажь и накатит. Никак не раньше. И разом: вотяцкая и русская.
Он вдовый, Иван-то Лаврентьевич, но семейство у него немаленькое. Дочь Клавка и ее четверо девок лесенкой: старшая Анька, поменьше и еще поменьше Галька с Нинкой и самая маленькая Людка. У Клавки был муж, только давно, еще на поселении. Девок наделал, освободился и скрылся. Клавка по целым дням сидела на лавочке перед домом и глядела на дальний лес.
Иван Лаврентьевич с утра пораньше ружьишко закинет за плечи и ковыляет на охоту. И охотник он был замечательный, даром что хромой. Даже шкурки как-то выделывал и сам шил девчонкам линючие зимние шапки. Очищает, бывало, шкуру и всякие небылицы про лесных зверей плетет своей и соседской ребятне. Мол, выгреб он однажды волчат из логова и отнес на шапки к знакомому старику в деревню. Волчица-то выследила, явилась ночью да и загрызла в той деревне всех подряд. Во как!
Вполне мог бы Иван Лаврентьевич вновь жениться. Неважно, что хромой вотяк. Главное, паспорт у него был, значит, мог жену из колхоза вызволить. Любая баба из Агеевки и за мертвого замуж пошла бы, лишь бы был с паспортом. Но не бросать же бестолковую Клавку, а навешивать на себя всю ораву даже вдовые колхозницы не соглашались.
Каждую осень Иван Лаврентьевич картошку выкопает и идет свататься. От ворот поворот получит, подумает несколько дней и приходит к выводу, что не может он больше жить. Покупает в сельповском магазине чекушку водки. Закусывать нечем: девки все слопали, как саранча. Хлебной сухой корочкой занюхает, потом достанет с полатей старую гармонь и запоет любимую свою песню:
Голова ты моя удалая,
До чего ты меня довела!
Ох, судьба ты моя роковая!
Ох, для чего меня мать родила!
Для чего меня мама родила,
Эх, чтоб тюремную жизнь испытать.
Вот сижу во тюремной я клетке,
Да света божьего мне не видать.
Я помру на тюремной постеле,
Да похоронят меня кое-как.
И на кладбище для арестантов
Не придет, не расплачется мать.
Долго поет он, слезы вытирает. В избе полно уже ребятни окрестной: слух прошел, что Иван Лаврентьевич запрещенные песни играет.
Потом бунтарь закидывает гармонь обратно на полати и объявляет: «Все, хватит! Иду топиться!» Анька, Галька, Нинка и Людка с криками вцепляются в рукава и штанины, ребятня кричит: «Иван Лаврентьевич топиться пошел!» И все мчатся к пожарному прудику. Четверо девок, как плакальщицы египетские, вопят на всю округу. Иван Лаврентьевич идет медленно, с соседями прощается за руку:
– Ну, сосед, прощай. Топиться я пошел. Чё так-то жить?! Утоплюся на хрен.
– А и верно, – миролюбиво соглашается сосед, – погода хорошая, вода ишо теплая, знай топись.
Когда герой трагедии, провожаемый плакальщицами, появляется у пруда, крутые его бережки уже плотно усажены зрителями. Иван Лаврентьевич широко крестится, заходит по грудь в воду и окунает лицо. Видна только лысина на затылке. «А-а-ах!» – единой грудью набирает воздух зрительный зал и замирает. Через несколько мгновений топящийся разгибается и отфыркивается. «У-ух», – переводят дыхание сочувствующие. Макнется Иван Лаврентьевич в зябкую осеннюю воду несколько раз, протрезвеет и объявляет: «Раздумал я сёдня топиться, ребята! Я в следующий раз утоплюся!» Внучки ревут, смеются и помогают деду выбраться на крутой бережок, а потом, облепив его со всех сторон, ведут домой. Зрители снимаются с мест и несутся в поселок. «Ну, чё, утопился Иван Лаврентьич?» – спрашивают старухи на лавочках. «Не-ет, – кричат ребята, – сказал, что в следующий раз утопится!!»
– Дух от картохи все же тяжелый, земляной. Надышался он, видно, вот и блажит, земля-то тянет его.
– Старики ране-то как сказывали: «…И раскопаша до корене, из того скверного афендрона израсте… И нарече ему имя «картофия» и расплодися по всей земле… на пагубу душам христианским». Тятя мой и в рот ее не брал, картовь ету.
– Да темнота это все, староверы, кержаки-раскольники. И не кури, и не пей… Только и знали: робить.
– Ну, дак и жили, не то, что мы теперя…
На чем разговор и заканчивался. Ругать голодную послевоенную жизнь было нельзя, а хвалить не за что.
Заложная покойница
Иван Лаврентьевич не так, так иначе чудил каждый год и не по одному разу, все привыкли к этому. Не то было с Надеждой-агрономшей. Совсем не то. Никто на самом-то деле ничего не понял и даже не знал, можно ли узнавать или выйдет себе же хуже. Очень боялись, что «узнавать начнут», то есть проверять паспорта. А паспорт чуть не у каждого был куплен или выменян в сельсовете за водку, овечек или корову. А ну, как задумается начальство: а откуда у людей паспорта взялись посреди бескрайних колхозов? А?! И увидит по бумагам, что иной старый бобыль за месяц перед смертью не один раз женился и развелся. И у него три вдовы осталось, все с законными паспортами. И вдовы его уже с кем-то расписаны, и у их мужей есть паспорта. Поэтому в поселке больше всего хотели, чтобы не происходило от этой точки на карте никакого шума, чтобы вообще ничего не происходило. Так что про тех, кто пьет и скандалит, можно было уверенно сказать, что паспорт у человека твердый и бояться ему нечего. Все прочие были тише воды и ниже травы. Поэтому и расспросы велись с глазу на глаз, тихо и с оглядкой. Обязательно для начала жизнь хвалили: мол, живем мы, слава Богу, хорошо.
– Слава Богу, тихо у нас в поселке…
– Это когда подсыпают полотно на дороге или шпалы заменяют, тогда да, приезжают рабочие железнодорожные, после работы у их каждый день пьянка и шум.
– А так, разве на свадьбе новая родня чего не поделит, тогда до драки может дойти.
– Или на помочи тоже. Всякие и хозяева ведь бывают. Иной раз помочане робят-робят, а хозяин имя браги мало поставит, гущу одну. Где, мол, цветок, тамока и медок, а где квас, там и гуща. Помочане недовольные, конечно.
– Но-о-о, конечно, недовольные:
Гармонист у нас хороший,
Он играет и поет,
А хозяйка – распиздяйка:
Брага есть – не подает!
– Крылечко новое могут раскатать. Тут баба, ну, которая хозяйка, шумит шибко. Вижжит. Во-о-т… А так-то тихо в поселке…
– Хотя счас вроде можно…
– Мало ль чего можно, да нельзя. Оно бы и оченно можно, да никак нельзя.
Иной раз так и разойдутся, не решив, кому первому спросить: что, мол, про Надежду-то слышал? Блажь на нее нашла или что? А с Витькой-то у них что было? Трепалась она с ним или нет? И при чем тут картошка? И не будет ли какой проверки?
Но чаще в разговоре совсем про другие дела случайно вспоминали прошедшие события. Вон от Мани к Пане соседка бежит. Какое у нее к ней дело?
– Паня, дай соли маленько! Остряпалася, хватилася – соли нету-ка. К Мане зашла – она по Надьке-агрономше у иконы молится, как годины ей седня.
– Заложная она, выходит, Надежда-та. По таким, знать-то, не молятся.
– Маня-то, слышь-ко, сказывала, безгрешная, мол, она была.
– А Витька? Чё на ее Ритка-то кинулася? Маня, поди, боится, что к ей Надежда придет, вот и молится, замаливат ее: мол, не ходи, я не виноватая.
– Чё Ритка кинулася? Да науськал кто-то. Кто знат, тот помалкиват. А Маня говорит, мол, сколь Надежда у ее жила, даже разговору никогда про Витьку не было. Одну зиму она у ей и жила, как приехала после института. Ревмя по ей Маня ревет. Хороша девушка была, хоть и городская. Разговорная она, Мане-то с ей веселяя было. Дрова были от колхоза.
– А про тот день чё говорит?
– Ничё не говорит. Мол, Надежда сказалася, что в район вызывают, поеду с председателем. Из райкома, мол, звонили. Газетку показывала, где про ее написано. Михаил Александрович написал, учитель-от. Знала ты его?
– Но-о-о, как не знала! И в «Заре коммунизма» мы тоже читали. «Поле Надежды» заметка называлася. Мол, картошки много она наростила, Надежда-то.
– Уехала Надя, и боле ее Маня и не видела. К ей потом прибежали, мол, вот чё, вот чё…
– Ой, мне Маня-то как сказала, я вся стряслася, голову обнесло, не дохнуть, не глонуть, еле отутобела[9]. – Ну, я пошла. Суп-от убежал, поди!
Уйдет соседка, а Паня, осенив себя размашистым староверческим двоеперстием, молит-заговаривает неведомые силы:
– Господи Боже, избавь рабу Божию от мужика-клеветника, бабы-самокрутки, девки-простоволоски, от мужика черёмного, трехглазова-трехногова, от черта семирогова! Аминь-аминь и над аминем аминь.
Не своей смертью умерла Надежда, она теперь мертвяк, покойница заложная. Ране-то ведь сказывали: беда деревне! И хоть времена теперь не старые, а все же Надя – покойница заложная. И некуда ей деваться ни на небе, ни на земле, пока не промается весь свой отпущенный век. И вот кто ее загубил, тем жизни не даст, возле тех она и станет бродить, будто тень бессловесная… Камешек ли под ногу подкинет, бревнышко ли под руку толкнет, огонек ли поднесет. Камешек подкатится, бревно накатится, огонек не погаснет. Кто-то упадет, да до увечья, кого-то бревешком при давит, да до смерти. Изба сгорит, и не зальют. Только будто тень в окнах-то мелькнет, а кто виноватый, тот и смекнет, все поймет, да поздно будет. И избавления никакого нет теперь.
Мертвяк, ведь пока его помнят, он дорогу знает. Забыть бы надо мертвяка, тогда и он дорогу забыл бы, убрел бы в другие края. А виноватый не забывает, он, виноватый-то, все помнит. Вот мертвяк и будет приходить по его памяти, как по дорожке. Или пожар большой нашлет, или паспорта станут проверять, или налог повысят. Выжить бы этого виноватого из поселка, отвести беду. Да как знать, кто виноват?! Может, у кого что и случилось, тот и виноватый? А у кого, что?
Вот чё и было…
Общее мнение склонялось к тому, что все, как было, должен знать бывший колхозный председатель Никола, то есть Николай Васильевич Катаев. А Тимофей Бубнов, шофер его, долго молчал, но все же проговорился. Ну, бабы, они как-то умеют мужика ковырнуть. И тот нехотя, да брякнет чего-нибудь с обиды. Так и тут. Вот, как и было, безо всякой прибавы на дороге от поселка в Агеевку.
– Тимофей, ты не на агеевску ли ферму едешь? Довези до ефримятского поворота!
– К Ивану направилася? Привет сказывай. Ну, как оне живут-поживают?
– Чё Ване не жить, все отцово хозяйство у его осталося. Мне-то ничё тятька не дал. Зять ему, вишь, не глянулся. Ну, да чё. Все ж он у Ивана доживал, тятька-то. Все ихное теперя. По осени медку туесок про нас оставят, дак и за то спасибо. Ой, я чё спросить хочу: ты Николай Василича, начальника своего бывшего, давно не видел?
– На што он мне?
– Он ноне в чайной опеть мужикам про Надьку и Михаила Александровича рассказывал. Будто видит он их на тем поле, где картошка. Блазнит, вишь, ему.
– Глаза-те зальет, вот и блазнит.
– Говорят, раз ему блазнит, значит, чё-то он виноватой. А ты случаем не ходил на поле глядеть?
– Мне-то чё?
– Маремьяна сказывала: мол, это ты Ритке передал про Витьку. Ты ведь с имя в район-от ездил. С Надеждой и с председателем. Шоферил когда у его, у Николы.
– Да ты… да я… вот счас высажу тебя к едрене фене, иди, грязь меси, ботало коровьё!
– Чё ты, паря, колотисся, ровно слепой козел об ясли?! Я вовсе добром спросила… У тебя вон машина вчерася ломалася, сказывают. Может, Надька-та и навредила?
– Как бы я, ёптать, чё-то сказал, если я в поселок позже Надежды вернулся? Она после бюро райкома выскочила, ревет. Я ей говорю: давай председателя подождем, он в сельхозуправление сходит, и вместе поедем. Нет, говорит, я на вокзал, на дачный поезд. Тутока скоро было дачному. Только задержать бы, да кто знал? Ну и уехала. А машину я кажной день чиню, Надька-та и не знала сроду, чё тамока сломать. Это чё, ёптать, за народ, чё мелют!
– А чё про Витьку-то было?
– Я у их на райкоме не сидел, конечно. Вижу, девка ревет, спросил у секретарши: чё, мол?
– И чё?
– Их, говорит, за картошку долго ругали. Ошиблись, мол, при расчете урожайности. А наш Никола уже в конце хотел дело на шутку свести. Картошку-то школа копала, старшие классы. С имя, мол, учитель был, молодой, красивый. Витька-то. С им, поди, агрономша хаханьки строила, сама не знат, чё насчитала. Молодая, мол. А там не шутят. Записали: моральное разложение.
– Чё это?
– Блядство.
– Мать Пресвятая Богородица! Да она хороша девушка-то была!
– Там не смотрят, хороша нет. Короче, когда я из района вернулся, уже фельдшерица бежит навстречу: надо, мол, агрономшу в районную больницу везти. У себя в лаболатории какой-то протравы наглоталася. Вот чё и было.
– А Витька?
– Ничё про Витьку не знаю. Вон, ёптать, твой отворот, слазь давай!
Ты не уходи, Надя!
Никола, председатель, был не местный, не поселковский. У поселковского через бабу все узнают. Так, по-соседски что помочь надо или еще что-нибудь, мало ли. А Никола приедет – уедет, только его и видели. Когда это с Надеждой произошло, совсем Николы не было здесь. А потом и на него по осени блажь стала находить, вот ведь что это такое на свете делается. Приедет он в поселок на лошади, привяжет ее возле чайной и целый день сидит там, совсем не разговаривает.
– Опеть седни их видел. На том же поле. Ну, етех, Михаила Александровича и Надежду. Сидят на краю поля, на дальнем, у лога. Картошка перед ими выкопана в аккурат на сотку. В мешки сложенная. Оне будто на ведрах сидят, толкуют между собой. Подошел – никого нету, и картошка целая.
– Их, сказывают, Вотяцка гора взяла. Сперва она отравилася, а в аккурат ей в годину Михаила-та Александровича опеть чё-то за картошку давай таскать, дак и он сердцем помер. Обое вместе и блазнят людям. Чё ты туда ползашь? И тебя гора возьмет, гляди…
– Не-ет, я их подкараулю… Я имя все объясню. Вот у меня в тетрадке все как есть расписано. Планчик начерчен. Вся посевная площадь, котора под картошку, – вот она. Все сосчитано. Зачем и почему, все расскажу, пусть боле не ходят. И ей, Наде-то, скажу все, как было. Главно, чтоб ей сказать.
– Как осень, так он давай дурить с етой картошкой. Надьке скажет… Ее уж три года нету, Надьки-то. Ум-от у тебя вовсе съезжат, Коля. Исть[10] будешь?
– Нет покуда. Чаю дай.
– Чё-то ты вовсе стал, не ешь ничё… Давай-ко съезди в Соснову, сходи в церкву, пусть отчитают тамока над тобой, чтобы блажь отошла.
– Не, в церкву не надо. Так поживу.
– Куда пошел-то?
Куда ноги несут, туда и шел Никола, к поляне под Вотяцкой горой, и разговаривал с Надеждой:
– Надя? Надя, ты это… Вот тетрадка, посмотри, я те все покажу про ту картошку. Ты не уходи! Я ж разе думал, Надя! Я ж тоже, как лучше, думал. Мол, куда мне ете плановые десять гектаров картошки? Кто у меня на ей робить-то будет? Это ж надо закопать, да окучить, да выкопать, это ж тебе не репа. А хранить где, если у меня бурт на две тонны? А скармливать кому? Ее ж варить надо, картовь, а на ферме кормозапарки нет. Покажу, мол, урожайность поменьше. Никто больно-то и не знат, сколь ей положено урожайность иметь, картови-то. Засажу поляну возле Вотяцкой горы, отчитаюся за все плановые десять гектаров. А чё эту поляну не распахать было? Место ровное. Земля хорошая, жирная. Поселок близко, отдам картоху в железнодорожную столовую, рабочим. Ну, кому плохо?! Все председатели колхозов так пишут урожайность, ну, пониже. Все одно картовь девать некуда, так сгниват. Чё ты тамока насчитала, зачем? Шум подняли, райком влез. Их за план посевных площадей знашь как прополаскивают! А ты еще учти, что и горючее колхозу выделяют по площади. Тут, Надя, только копни… До области дойдет – начальству и партбилеты велят на стол положить, не шутки. А всему району горючее срежут, а плановую урожайность подымут, и все. Надо ж как-то тебя унять было… Подвернулась ты тутока, вот чё. Ты прости меня, Надя, а? Простила?
Но тень Надежды, видимая ему одному, проходила мимо и все так же считала и считала проклятущую урожайность.
– …Так, сто пятьдесят шагов на семьдесят сантиметров, получаем… Площадь получаем перемножением. Округлим немножко… Получили с чем-то два га. Сколько собрала бригада Шмырина? Мешков пятьдесят. По сколько это у нас в мешке? Бригада Васи Гилева… Прибавляем. Делим. Урожайность двести центнеров с гектара… Двести. Двести! Двести!!! Все равно двести… Все я сосчитала правильно. За что меня? Все равно двести… Это же правда…
– Есть, Надя, правда, а есть жизнь. Будешь норовить только по правде – подохнёшь. Ты думашь, это вчера началося – урожай-то не сказывать? Я у деда спрашивал, дак и ране, говорит, мужики прибеднялися, чтобы подати снизить. У нас ведь хоть надвое разорвись, скажут: а чё не начетвёро?! Нет, ты так не уходи, ты прости, Надя… Я же старался, ты пойми!
Вечером помнившая дорогу кобыла увозила Николу, все так же горячо толковавшего неведомо кому про гектары и центнеры. Он и в чайной пытался показывать свои тетрадки и объяснять, что к чему. Поселковские не в состоянии были вникнуть в смысл его речей. Все садили картошку по огородам, урожай считали ведрами, и сколько это в центнерах с гектара, не знал никто. Центнер с гектаром тоже путали. Да и не только в урожае тут было дело. Урожай тут, может, и ни при чем был.
Никто не виноват?
Все же главный виноватый тут, наверно, Витька. Иначе чего бы ему являться каждую осень?
Первым приехавшего Витьку всегда видела почтальонка, целый день шагавшая по поселку и разносившая эту новость.
– «Заря коммунизьма», районка, пять номеров. Два «Огонька», «Пионерской правды» пять штук, «Крестьянки» две, «Звезды» девять номеров. Письма сосчитала. Все. Опеть сумка полнехонька. Слышь, Тась, я Витьку Шорохова сёдня видела.
– Уж уехал бы он куда-нибудь…
– Робить ведь надо – уедешь дак. Тут он кто был – директорский зять. Ни чё ни к чему, а все же Витьку в учителя поставили. Спортили.
– Ритка это все, ну, Маргарита Федоровна. Это она тут все накрутила. В городе живет теперя, по родне пристроили. Ну, эта не пропадет. Лучше нас всех жить-то будет.
– А чё с картошкой-то прицепилися? Чё-то прицепилися к девке с картошкой, давай везде мотать: и в район, и везде. Не то насчитала, чё-то сказала… Добра-то! Картошка эта кажный год гниет в дальнем бурте.
– Ой, ладно, ты еще будешь про картошку! Нас еще помотают. Все, я на склад пошла.
Но и Витькина вина была как-то не видна. Если бы Надежда аборт у той же Маремьяны сделала – все бы знали. На Витькину гладкую рожу смотреть было почему-то никому неохота. Но все же где это он мог успеть сделать свое дело? У Маргариты за ним был полный надзор. Саму Маргариту не спросишь, подсыпались при случае к бывшей ее подружке, царственной продавщице в сельпо:
– Завесь, Тая, селедку да дай две буханки черного и поллитру. Картошку копам. К тебе Шорохов-то не заходил?
– А чё ему ко мне заходить?
– Ну, на свадьбе ты у их, говорят, была, дружилася с имя ране-то. Богатая свадьба-то была?
– Каки люди, така и свадьба. Мое какое дело.
– Платье тако богатое у Ритки-то было! Я их с Витькой видела, когда оне по поселку ходили, на свадьбу приглашали. По начальству, конечно, да по продавцам. Говорят, из района на свадьбе были. Из райпо, из райисполкома, заврайоно была.
– Кака свадьба, таки и гости.
– Витьке тоже костюм хороший справили, серый шевиётовый. Куда тебе стал Витька, настоящий артист. И ростом высокий. Ритка-то ему по пояс.
– Пятьдесят два пятнадцать. Что еще брать будешь?
– Сахару кускового полкило. Ритка-то не сказать что красивая, ну, правда, завивалася в городе, туфли на каблуках. Все же директорская дочь. Он сразу тоже учитель стал. Виталий Сергеевич. Во!
– Семьдесят три пятьдесят. Все?
– Ну… Соли еще дай два кило. Все одно капусту солить. А чё, правда-нет, что агрономша с им трепалася? Да и попалася, как вошь во щепоть. Ритка-то у тебя в магазине на ее кинулася.
– Ничего я про это не знаю. Мне из-за прилавка ничего не видать. Людно было. Дачный в аккурат пришел. Слышу только, шум поднялся, крик. Розняли их. Восемьдесят два двадцать.
– А Ритке-то кто чё сказал? Правда, что из районо позвонили? Лизавета, на сельсоветском узле телефонистка, говорит…
– Рассчитывайся давай. Мне эти разговоры во где уже. Кажду осень все перебирают. И Лизка зря болтат. За язык-от знашь как притянуть могут!
– Сколь с меня?
– Вечно десять раз надо сказать. Восемьдесят два двадцать.
Вот такая вышла нелепость. Никто смерти-то не хотел. Урожайность тогда перевирали все, кто мог. При худом раскладе на заседании райкома партии могли девушке и политическую статью припаять: раскрыла-де перед капиталистическими врагами наши подлинные ресурсы. Мы, многомудрые, скрываем, чтобы враг не догадался, сколько картошки наросло, а ты раскрыла, враг-то на ус намотал, готовясь пойти на нас войной. И за много меньший проступок тогда можно было загреметь далеко и навсегда. Никола вовремя свое слово сказал. Райкомовские, от душевной щедрости, всего-то и приписали обвиняемой, что аморалку. Ритке из района звякнули, она кинулась на хорошую девушку Надю – и девушки нет. А кто виноват? Да, собственно говоря, никто.
Ритку не обвиняли: мужиков после войны днем с огнем порой было не найти, а она, прямо скажем, против Надьки не красавица. Не убивать лезла, а так, поскандалить. Нет, виноватая не она.
Жертвенная кровь
Большой шум в поселке из этой истории получился. То ли мстила Надька, ни за что погибшая, то ли не на шутку разгневалась Вотяцкая гора – и лилась безвинная жертвенная кровь. Влетело партийному начальнику. Николу зимой из председателей сняли, а директора школы – летом. Почему-то мимоходом стукнуло многих, кто уж совсем был ни при чем.
– Чё, тетя Зина, невеселая? Моего тутока, в чайной, не видела? По всему поселку бегаю ищу. Свинью договорилися колоть, сват пришел, а етого унесло куда-то.
– Чё рано колете? Тепло еще.
– Ногу заднюю защемила в полу свинка-та да подворотила. Жоркая была, а счас ничё не ест. Сват-от закоптить мясо хочет – умеет.
– А я тутока Федора Петровича встретила. С битоном за супом приходил. У его Мария-то к Ритке в город уехала. Поговорили. Совсем он стал не такой, как с директоров сняли.
– Не спрашивал, чё, мол, ушла из школы?
– Он и сам знат. Новый директор ставку гардеробщицы с меня снял: мол, не надо за раздевалкой смотреть. Вечером приди вымой, всего и делов. А жить на чё? Вот я в чайную уборщицей и ушла, да еще в сельсовете лестницу мою. Плюнула да ушла, чё мне. Никакого порядку, слушай, в школе не стало. Не то, что при Федоре Петровиче.
– Уж тот был директор дак директор.
– Дак как не директор? Чистота, строгость была в школе. Робил бы и робил, если бы не Ритка эта. Не надо было так потачить. Она как школу закончила, учителя локтем крестилися, что ее боле учить не надо. Чё хошь сказать учителю могла. Боле директора ее боялися. А она в городе на заочно учиться поступила – и опеть тутока! Да еще с Витькой етем…
– Все, я, Зин, пошла, если мой сюда, в чайну, придет, гони грязной тряпкой!
Саму Надежду, а с ней Михаила Александровича многие осенью тоже видели на дальнем краю поля. Приглядеться только надо было. Кусты там, возле Вотяцкой горы, а левее возле лога точно их фигуры. Будто бы друг напротив дружки на ведрах опрокинутых сидят и разговор ведут. Вот так, виновных не нашли, и всему поселку стало блазнить. Как осень, только и разговоров: кто видел, кто не видел и что это не к добру.
Страх пробирал всех, неизвестно, чего боялся чуть не каждый. Крещеный вотяк боялся одного, русский бывший колхозник со своим фальшивым паспортом – другого. У поселкового партийного начальства – свои боги и свои страхи. И дома покоя нет.
– Знаешь, я Николай Василича в чайной встретила. Все тетрадку носит, у меня, говорит, про картошку тут все написано.
– Чтобы я больше про эту картошку ничего не слышал, поняла?! Я только случаем не слетел тогда. Как раз в области на партучебе был. А то бы с парторга первый спрос.
– Ты чего злишься? Ерунда какая-то, сказать стало нельзя, сколь картошки наросло!
– Лида, есть линия райкома. А кто против этой линии прет, то разговор с ним короткий. И людям это надо понимать и не лезть лишнего-то. Чего вот ваш Михаил Александрович полез?
– Он нам в учительской потом говорил, что урожайность проверить хотел. Раз ошибка – значит, надо проверить. Переживал очень из-за Надежды да своей заметки в газете.
– Пусть бы тетрадки свои проверял! Раз партия сказала: ошибка, признай, и точка. Он кого проверять вздумал?! Партию?! Чудило! Сотку веревочкой отмерил, безмен принес. Ладно я бдительность проявил, прихватил его на поле. Ну, поговорили с ним на партбюро: мол, будем оформлять кражу колхозной собственности. Да не дошло бы до этого, Лида, мы ведь так, пугнули… Конечно, жалко, что он мало пожил.
– Да, оказывается, ему всего сорок два года было. А сердце не выдержало…
– Даве я Ивана Маркеловича, соседа нашего, тоже засек, тоже с безменом на огороде сидит. Урожайность меряет, мать ети. Ты, говорю, Ваня, где покос имеешь? Возле Агеевки. А ноне летом будешь возить сено из-под Меновщиков, через Фенькину дыру? Тамока в логу вечно мокро, хоть какая будь сушь. Враз все причиндалы убрал. И я, Лида, сколь раз говорил: ты болтовню всякую домой не носи!
– Ну, я так, чтоб ты в курсе был…
– Да в курсе я, в курсе! Это ты не в курсе. В колхозе сёдня утром агеевская бригада на то поле не пошла. Боятся. И лошади, мол, не идут, храпят. Поповщина полезла: «Из церкви батюшку позовем, пусть на поле отчитает да покадит». Чтобы нам была слава на всю область?! Нам в райкоме рассказывали, что с этой картошкой тут уже чуть не сто лет бьются. Ну, что за народ! Староверы, одно слово! Еще в царское время бунтовались. Деньги им давали, только сади картошку. Не надо, и все тут. Ну, сейчас не те времена: хочу не хочу. Есть план; сколь скажут, столь и посадим. Я уже с воинской частью связался через райком, солдаты приедут, за день картошку выкопают и себе увезут. А весной заложим на этом поле клеверище. И все. Давай ужинать, Лида. У нас водка есть? Устал я сегодня.
Не все сказал жене партийный секретарь. Не сказал, как шел он сегодня от Вотяцкой горы и углядел, что вокруг покосившейся избенки старой Арины накровавлено и ветер гоняет куриный пух. Видно, эта полоумная вотячка для избавления от мести обиженных богов опять зарезала жертвенную курицу. Зашел, низко наклонясь в проеме скрипучей двери. Темно в избушке после дневного света, а в глазах потемнело еще больше. Арина окропила жертвенной кровью и иконы, и портрет Сталина, приколотый к стене. Трясущимися руками секретарь содрал окровавленного вождя и, крепко стукнувшись о притолоку, выскочил во двор. Ломая спички и громко матерясь, сжег бумажный комок. Арина, приковылявшая с огорода, ничего не поняла. Он молча погрозил ей кулаком и побрел домой на нетвердых ногах с колотящимся сердцем.
Их век не кончен…
От Вотяцкой горы отступились. А время, быстротекущее и равнодушное, заваливало новыми делами-заботами и смывало из людской памяти Надежду и Михаила Александровича. Ремонтировали для новых учителей его освободившуюся квартиру.
– Тань, давай вот сюда домазывай остатки. Все же надо было еще по второму разу покрыть. Туто, видишь, полосы.
– Ладно, не учи хромать того, у кого ноги болят! Новые хозяева подкрасят, ежели надо. Кто приедет, не слыхала?
– Двое их, оба учителя, приедут вот квартиру смотреть, как отремонтируем. А кто – не знаю.
– Ну, наработалися мы. Никакого порядка у Михаила Александровича не было. В запущении квартира-то была. Хлам один. Конечно, ни семьи, ничё. Смешной, помню, был: ровно аршин сглотил да так торчком и ходит.
– Я у его училася, помню. Тихий был. Ни на кого сроду и голос не подымет. Стихотворения сочинять умел. В «Зарю коммунизма» заметки отправлял. Сам-то из Ленинграда, говорят. Чё его к нам занесло?
– Собирай банки. Я тут слила себе маленько, окна подкрасить.
– Он у нас и русский вел, и литературу. А вот про семью-то я ни у кого и не спрашивала. Дак ведь война была, мало ли чё…
– Ну, все. Дай-ка руки ототрем. Ты масла принесла подсолнечного, дак плесни и мне маленько.
Хламу нагребли бабы два мешка. Пожелтевшие листочки с напечатанными короткими строчками. Книжки старорежимные. Альбомы с фотографиями. Старые газеты они уже истратили, когда красили. На пол подстилали. А чего их жалеть-то, старые районки, года девятнадцатого да двадцатого? И где он их только взял? Написано неинтересное: все про становление советской власти да кулацкие бунты.
Больше всего удивились громадным костям и коричневому ломаному костяному черепу, башке, как определили они. На коровий череп башка была не похожа. «Лосиная или кабанья, – предположили, – вишь, вон рог торчит. Ну, вовсе чокнулся мужик от одиночества: кости дома держать!» Снесли весь хлам на огород, разожгли небольшой костерок и все старательно сожгли.
…Черепа и кости звероящеров пермского геологического периода найдут в этих местах лет через двадцать. Найдут, конечно, куда ж он денется, период-то, он же пермский…
В квартиру Михаила Александровича осенью поселились молодые учителя. Бывший директор школы Федор Петрович вскоре переехал к Ритке в город. Никола устроился председателем сельпо в дальнем селе Вознесенске.
Нисколько не пострадал только действительно ни в чем не повинный Витька Шорохов. С Риткой он развелся едва ли не с радостью. Из поселка уехал в район, устроился на железную дорогу в военизированную охрану. Ездил по стране, домой к родителям приезжал только осенью, чтобы помочь выкопать картошку. И больше ничего. Он даже не показывал никакого огорчения, может по глупости. Но народное мнение, поколебавшись, уперлось именно в него. Он, сам того не ведая, напоминал и напоминал о Надьке, хорошей девушке, ставшей заложной покойницей, о которой нужно было забыть. А он напоминал, и по дорожкам памяти заложная покойница Надька вновь являлась у Вотяцкой горы. «Из-за его все вышло», – вот и весь приговор, столь же безосновательный, сколь и беспощадный. Ночью в окно шороховской избы полетел кирпич. Это еще что! Раньше-то могли и избу поджечь. И корова могла явиться домой, волоча по пыльной дороге собственные кишки. Тут не оправдаешься и приговор не обжалуешь. Хоть времена были уже не старые, а советские, Витька Шорохов завербовался на Дальний Восток. Его сестра и оба брата уехали в город Молотов[11].
Никакого клеверища на молельной поляне никто не заложил, и поле Надежды скоро затянуло дикой травой. Осенью, когда с огородов потянет горьковатым дымом, подойдите к Вотяцкой горе. Поглядите, они там, во-о-он там, у самого лога, – Надежда и Михаил Александрович. Картошка перед ними выкопана и в мешки сложена. А они на перевернутых ведрах сидят и о чем-то разговаривают. Их век не закончился, а виноватые так и не найдены.