Горкин и говорит, как вырвались да отошли подальше:
– Ах, хороший человек отец дьякон, душа человек. Знаю его, ни одного-то нищего не пропустит, последнее отдаст. Ну, тут, на воздухе отдыхает, маленько разрешает… да Господь простит.
А Домна Панферовна стала говорить: как же это так, лицо духовное, да еще и на богомолье… – напротив Горкину. А Горкин ей объясняет, через чего бывает спасение: грех не в уста, а из уст!
– Грех – это осудить человека, не разобрамши. И Христос с грешниками пировал, не отказывал. А дьякон богадельню при церкви завел, мясника Лощенова подбил на доброе дело. И певчие люди хорошие, наянливы маленько только… а утешение-то какое, народ-то как плакал, радовался! Прости Ты им, Господи. А мы не судьи. Ты вон и женский пол, а на Рождестве как наклюкалась… я те не в осуду говорю, а к примеру.
Сказал от души, а он-то уж тут как тут.
Домна Панферовна закипела и давай, давай все припоминать, что было. То, да то, да это, да вот как на свадьбе гробовщика Базыкина, годов пятнадцать тому, кого-то с лестницы волокли… Горкин задрожал было на нее так руками – потом затряс головой и закрылся, не видеть чтобы. И так его жалко стало, и Домна Панферовна стала махать и плакаться, и богомольцы стали подходить. И тут Федя заплакал и упал на коленки перед нами – и всех тут перепугал. Говорит, в слезах:
– Это от меня пошел грех, я вас смутил-расстроил… земляничку собирал, с того и разговор был давеча… а у меня греха в мыслях не было… простите меня, грешного, а то тяжело мне!..
И – бух! – Горкину в ноги. Стали его подымать, а он и показывает рукой вперед:
– Вот какой пример жизни!..
Глядим – а меж лесочками, как раз где белая дорога идет, колокольня-Троица стоит, наполовину видно, – будто в лесу игрушка. И говорит Федя:
– Вот, перед Преподобным, простите меня, грешного!
Так это нас растрогало – как чудо! Будто из лесу-то сам Преподобный на нас глядит, Троица-то его. И стали все тут креститься на колоколенку, и просить прощенья у всех, и в ноги друг дружке кланяться, перед говеньем. А тут еще богомольцы поодаль были. Узнали потом, почему мы друг дружке кланялись, и говорят:
– Правильные вы, глядеть на вас радостно. А то думалось, как парень-то упал, – вора, никак, поймали, старичка, что ли, обокрал, босой-то, ишь как прощенья просит! А вы вон какие правильные.
Позадержались так-то, а Кривая пошла себе, насилу-то мы ее догнали.
А тут уж и Посад виден, и Лавра вся открывается со всеми куполами и стенами. А на розовой колокольне и столбики стали обозначаться, и колокола в пролетах. И не купол на колокольне, а большая золотая чаша, и течет в нее будто золото от креста, и видно уже часы и стрелки. И городом уж запахло, дымком от кузниц.
Горкин говорит – сейчас первым делом Аксенова надо разыскать, свой дом у него в Посаде – Трифоныч Юрцов на записке записал, – игрушечное заведение у него, все его тут знают, из старины. У него и пристанем по знакомству, строение у него богатое, Кривую есть где поставить, и от Лавры недалеко. А главное – человек редкостный, раздушевный.
Идем по белой дороге, домики уж пошли, в садочках, и огороды с канавами, стали извощики попадаться и подводы. Извощики особенные, не в пролетках, а троицкие, широкие, с пристяжкой. Едет возчик, везет лубяные короба. Спрашиваем – дом Аксенова в какой стороне будет? А возчик на нас смеется:
– Ну, счастливы вы… я от Аксенова как раз!
Спрашивает еще, какого нам Аксенова, двое их: игрушечника Аксенова или сундучника? Сказали мы. Оказывается, в коробах-то у него игрушки, везет в Москву. Показывает нам, как поближе. Такая во мне радость: и Троица, и игрушки, и там-то мы будем жить!
А колокольня все вырастает, вырастает, яснеет. Видно уже на черных часах время, указывает золотая стрелка. И вот мы слышим, как начинают играть часы – грустными переливами, два раза.
К вечерням и добрались как раз.
У Троицы
Слышится мне впросонках прыгающий трезвон, будто звонят на Пасхе. Открываю глаза – и вижу зеленую картинку: елки и келейки, и Преподобный Сергий, в золотом венчике, подает толстому медведю хлебец. У Троицы я, и это Троица так звонит, и оттого такой свет от неба, радостно-голубой и чистый Утренний ветерок колышет занавеску, и вижу я розовую башню с зеленым верхом. Вся она в солнце, слепит окошками.
– Проспал обедню-то, – говорит Горкин из другой комнаты, – а я уж и приобщался, поздравь меня!
– Душе на спасение! – кричу я.
Он подходит, целует меня и поправляет:
– Телу на здравие, душе на спасение – вот как надо.
Он в крахмальной рубашке и в жилетке с серебряной цепочкой, такой парадный. Пахнет от него праздником – кагорчиком, просвиркой и особенным мылом, из какой-то «травы-зари», архиерейским, которым он умывается только в Пасху и в Рождество, – кто-то ему принес с Афона. Я спрашиваю:
– Ты зарей умылся?
– А как же, – говорит, – я нонче приобщался, великой день.
Говорит – в Лавру сейчас пойдем, папашенька вот вернется: Кавказку пошел взглянуть; молебен отслужим Преподобному, позднюю отстоим, а там папашенька к Аксенову побывает – и в Москву поскачет, а мы при себе останемся – поглядим все, не торопясь. Рассказывает мне, как ходили к Черниговской, к утрени поспели, по зорьке три версты прошли – и не видали, а служба была подземная, в припещерной церкви, и служил сам батюшка-отец Варнава.
– Сказал батюшке про тебя… хороший, мол, богомольщик ты, дотошный до святости. «Приведи его, – говорит, – погляжу». Не скажет понапрасну… душеньку, может, твою чует. Да опять мне: «Непременно приведи!» Вот как.
Я рад, и немного страшно, что чует душеньку. Спрашиваю – он святой?
– Как те сказать… Святой – это после кончины открывается. Начнут стекаться, панихидки служат, и пойдет в народе разговор, что, мол, святой, чудеса-исцеления пойдут. Алхеереи и скажут: «Много народу почитает, надо образ ему писать и службу править». Ну, мощи и открываются, для прославления. Так народ тоже не заставишь за святого-то почитать, а когда сами уж учувствуют, по совести. Вот Сергий Преподобный… весь народ его почитает, Угодник Божий! Стало быть, заслужил, прознал хорошо народ, сам прознал, совесть ему сказала. А батюшка Варнава – подвижник-прозорливец, всех утешает… не такой, как мы, грешные, а превысокой жизни. Стечение-то к нему какое… Завтра вот и пойдем, за радостью.
Приходит отец, велит поскорее собираться – у гостиницы ждут все наши. Сердится, почему Горкин ни сайки, ни белорыбицы не поел, ветром его шатает. Горкин просит – уж не невольте, с просвиркой теплотцы выпил, а после поздней обедни и разговеется.
– Живым во святые хочешь? – шутит отец и дает ему большую просфору со Святой Троицей на вскрышке. – Вынул вот за твое здоровье.
Горкин целует просфору и потом целуется с отцом три раза, словно они христосуются. Отец смеется на мою новую рубашку, вышитую большими петухами по рукавам и вороту: «Эк тебя расписали!» – и велит примочить вихры. Я приглаживаюсь у зеркала, стоя на бархатном диване, и смеюсь, как у меня вытянулось ухо, а Горкин с двумя будто головами, – и все смеемся. Извощики весело кричат: «В Вифанию-то на свеженьких!.. к Черниговской прикажите!» – нас будто приглашают. И розовая, утренняя Лавра весело блестит крестами. Отец рад, что махнул с нами к Троице:
– Так отдохнул… давно так не отдыхал, как здесь.
– Как же можно, Сергей Иваныч… нигде так духовно не отдохнешь, как во святой обители… – говорит Горкин и взмахивает руками, словно летит на крыльях. – Духовное облегчение… как можно! Да вот… как вчера заслабел! А после исповеди и про ногу свою забыл, чисто вот на крылах летел! А это мне батюшка Варнава так сподобил… пошутил будто. «Молитовкой подгоняйся, и про ногу свою забудешь». И забыл! И спал-то не боле часу, а и спать не хочется… душа-то воспаряется!..
У гостиницы, в холодке, поджидают наши богомольцы, праздничные, нарядные. Домна Панферовна – не узнать: похожа на толстую купчиху, в шелковой белой шали с бахромками и в косынке из кружевцов, и платье у ней сиреневое, широкое. Сидит – помахивает платочком. И Антипушка вырядился: пикейный на нем пиджак с большими пуговицами, будто из перламутра, и сапоги наваксены, – совсем старичок из лавки, а не Антипушка И Федя щеголем, в крахмальном даже воротничке, в котором ему, должно быть, тесно – все-то он вертит шеей и надувается, – новые сапоги горят. На Анюте кисейное розовое платье, на шейке черная бархотка с золотеньким медальончиком, – бабушка подарила! – На руках белые митенки, которые она стягивает, и надевает, и опять снимает, – и все оглядывает себя. Намазала волосы помадой, даже на лоб течет. Я спрашиваю, – что у ней, зуб болит… морщится-то? Она мне шепчет:
– Новые полсапожки жгут, мочи нет… бабушке только не скажи, а то рассердится, велит скинуть.
Извощики тащат к своим коляскам, суют медные бляхи – порядиться. С грибами и земляникой бабы и девчонки, упрашивают купить. Суднышко из соломы на земле, с подберезничками и подосиновичками. Гостинник с послушником сваливают грибы в корзину. Домна Панферовна вздыхает:
– Ах, лисичек бы я взяла, пожарить… смерть, люблю. Да теперь некогда, в Лавру сейчас идем.
Лисичек и Горкин съел бы: жареных нет вкусней! Ну да в блинных закажем и лисичек.
Уже благовестят к поздней. Валит народ из Лавры, валит и в Лавру, в воротах давка. В убогом ряду отчаянный крик и драка. Кто-то бросил целую горсть – «на всех!» – и все возятся по земле, пыль летит. Лежит на спине старушка, лаптями сучит, а через нее рыжий лезет, цапает с земли денежку. Мотается головою в ноги лохматый нищий, плачет, что не досталось. Кто жалеет, а кто кричит:
– Вот бы водой-то их, чисто собаки скучились!..
Грех такой – и у самых Святых Ворот! Подкатывается какой-то на утюгах, широкий, головастый, скрипит-рычит:
– Сорок годов без ног, третий день маковой росинки не было!..
Раздутое лицо, красное, как огонь, борода черная-расчерная, жесткая, будто прутья, глаза – как угли. Горкин сердито машет: