Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 101 из 128

прогрессе движения от Востока к Западу, и, может быть, все начинается с момента, когда Саул повернулся лицом к римлянам и грекам, проповедуя им христианство; и потом продолжается, когда евреи, даже и не став христианами, из смуглых детей Ближнего Востока превращаются в европейских «ашкенази» – белокожих, зачастую голубоглазых, а то и вовсе свинорылых на немецкий лад, а потом немцы принимаются их резать, как стадо баранов, а потом – о, апофеоз! – Европа позволяет им вернуться «на родину предков», и они с триумфом возвращаются на Восток, в Палестину, но в каком качестве? Не в качестве ли квинтессенции Европы, эдаких цивилизованных крестоносцев, у которых на щите вместо креста голубая звезда Давида?

Как бы там ни было, мы только хотим подчеркнуть разницу, которая существует между советским эмигрантом в современный Рим Гариком Красским и немецким эмигрантом Майклом Вышегродом: если последний напоминает афинского туда пришельца (наподобие Генри Киссинжера), то первый, несомненно, представляет собой варвара из далеких азиатских степей (наподобие Солженицына). Пришелец из Афин ныряет в американские воды, как пресловутая щука в знакомую ему реку, между тем как перед азиатским варваром стоит выбор: либо претенциозно трепетать жабрами на берегу, либо нырнуть, как Иван-дурак, в чан с кипящим молоком.

Красский довольно твердо знал, что ему больше не бывать писателем, хотя, конечно, в нем чисто по-человечески еще теплилась отдаленная надежда. Это была надежда на то, что в каком-то неопределенном будущем ему удастся свести к общему знаменателю смуту внутренних противоречий и обрести точку опоры – но представить себе этот момент он не мог. Он все-таки надеялся, что общий знаменатель существует, то есть по-прежнему оставался последователем пресловутой объективной истины – достоинство или ужасный недостаток советского воспитания. Перед ним ярко стояли моменты особенных потрясений инаковостью западной жизни – мы употребляем слово «особенно», потому что эти потрясения невозможно объяснить при помощи разума. Он помнил, например, как попал в первый раз в супермаркет и как его там стошнило от ненормального изобилия продуктов. Он не был в тот момент нездоров, он не подготовил себя к чувству тошноты «философией», то есть у него не было никаких заведомых идей, его реакция была чисто животная – разумеется, по-человечески животная. Еще он помнил момент когда, читая как-то очередную газетную статью, вдруг с безысходной ясностью понял, что мир, в который он попал, – это джунгли, что жизнь здесь такая, будто волк ест волка, хотя, с другой стороны, жизнь здесь как будто (то есть согласно нормам европейской цивилизации) неизмеримо гуманней советской жизни. Еще был момент, когда выйдя из дому погулять с портативным радио (чтобы проникнуть в язык, он постоянно – по старой привычке – слушал радио), по случаю он попал на «Голос Америки», и что же? Опять не то чтобы его стошнило, но он испытал такое отвращение, что тут же выключил приемник. Логически это невозможно было объяснить. Буквальные факты, которые сообщались по «Голосу», не грешили против правды, и антикоммуниста Гарика никак не могли смутить антисоветские высказывания дикторов. Просто подспудная модель западной жизни, которая возникала за всем этим, та самая модель, которая возникала в воображении слушателя за железным занавесом, теперь оказывалась в соотношении со своей истинной реальностью такой глянцевой пропагандой, что Гариков разум этого не мог вынести. Но ведь эту модель никто сознательно не придумывал, она являлась следствием стечения сотен маленьких рутинных придумываний сотнями людей, действовавших в рутинный унисон, как им и положено было действовать согласно их политическим взглядам, а также знанию, от кого они получают зарплату. Более того, Гарик понимал, что никто из радиожурналистов вообще не думал, что они что-то там «придумывают»: как подавляющее большинство людей, они привыкли мыслить (и, следовательно, пересказывать жизнь) на уровне, скорей, штампованных картинок в глянцевом журнале, чем картин, что развешаны в Эрмитаже или Метрополитен-музее. Тем внезапней, неожиданней и оглушительней было действие «Голоса Америки» на уязвимую психику свеженького эмигранта. И опять, употребляя слово «свеженького», мы представляем себе это слово в его физиологической буквальности, предшествующим, например, слову «рана» – разве не напоминает психика человека, только что прибывшего с Востока на Запад, своей уязвимостью освежеванную, лишенную кожного покрова плоть (поскольку варварская восточная психика заведомо нежней цивилизованной западной)? Уже через несколько лет после описанного момента Гарик прекрасно слушал и «Голос Америки», и «Свободу» просто потому, что из них можно было почерпнуть информацию о происходящем в Советском Союзе – следовательно, кожный покров его психики достаточно зарос и огрубел, чтобы не замечать упомянутую разницу между глянцевыми фото и полотнами мастеров… Но память о том первом и таком знаменательном впечатлении сохранялась. Сохранялась, как неясный и ничего не объясняющий, но чем-то тревожный сон, о да, память обо всех тех «первых» впечатлениях сохранялась наподобие памяти о встрече Гамлета с призраком отца, эдакой тенью, почему-то даже укоризненно качающей головой – но в чем же следовало укорять человека, если его рана нарастила кожу, если он все-таки как-то притерся к жизни социума, в котором ему теперь предстояло жить до конца жизни?

Хотя Красский больше не думал о писательстве, он вел сугубо личные записки, пытаясь как-то справиться с внутренним хаосом. В этих записках было мало объективной ценности не только с литературной, но и с идейной точки зрения. Тут все было сумбурно, вторично, не слишком остроумно. Более того, эти записки не послужили никакому «прояснению» во имя победы над упомянутым хаосом (в том смысле, в каком человек в результате процесса познания становится руководителем своей жизни). Изменения, которые произошли в сознании Красского, – может быть даже положительные изменения в чисто отвлеченном смысле, – не послужили ничему положительному в реальности его жизни: с момента, когда он приехал в Америку и до самого своего конца он неуклонно опускался на жизненное дно, пока это дно не прикончило его, и не в переносном, а в буквальном смысле… Сейчас мы беремся процитировать выдержки из этих его записок.

…Ах, это слово «сердце» (равно как и – ах, это слово «душа»)! Что за слова, которые в наше время, оказывается, употребляются всерьез только в отсталых и неразвитых странах, например, в России! А мне что же делать, если я не могу без этих слов? Выходит, я здесь пропащий человек, то есть я, русский советский человек пропащий в самом сегодняшнем центре западной цивилизации…

…«Умное сердце» у Достоевского подспудно намекало, что сердце может быть, увы, и глупым, что в свою очередь намекало, что одного сердца тут мало. Но, оказывается – вот сюрприз для человека из России – в двадцатом веке во всех областях западной мысли произошло полное разделение понятий, разум был решительно отделен от сердца и поставлен во главе рационализма захватывать новые платцдармы, в том числе в гуманитарных областях, которые до сих пор принадлежали не ему одному. Соответственно сердце было взято на вооружение всякими реакционными идеологами и соцформированиями (например, фашизмом) – а вместе с сердцем душа и интуиция души, интуиция сердца, и так далее, и тому подобное…

…Что же было у нас? Выходит, я продукт системы, которая формально и искренне объявляла себя последовательницей рационализма, но на деле основывалась на концепции глупого сердца, внутри которой не могло не осуществиться извращение всех привычных понятий, связанных с понятиями сердца и ума: сердечность оказывалась бессердечностью, совесть – бессовестностью, честность бесчестностью – все эти вещи были отражены в кривом зеркале ценностей абсолютного владельца душ Абсолютистского Государства двадцатого века. Но хотя Абсолютистские Государства фашизма и коммунизма были побеждены государствами-демократиями, они не так уж от этих демократий отличались: и те и другие основаны на разделении когда-то целостных понятий – даже если в Абсолютистских Государствах последствия этого разделения обнажились до полной явности, а внутри демократий между ними велась (да и ведется посейчас) полускрытая и вялая борьба…

…Подумать только, меня перестали удовлетворять писания людей, которых я еще недавно не то что боготворил, но во всяком случае к которым относился с затаенным почтением как к Учителям. В эмиграции я испытал состояние, о котором знал только понаслышке, и с точки зрения этого крайнего состояния вижу вещи в ином свете. Странное дело, живя в СССР, я полагал, что нахожусь именно в этом состоянии: во-первых, я ненавидел советскую власть, и это отделяло меня от подавляющего большинства населения, делало одиночкой; во-вторых, я заведомо писал так, что меня невозможно было напечатать. Теперь же я вижу, что это были цветочки, незабудки и фиалки, в аромате которых мы все, полуподпольные интеллигенты, довольно уютно купались. Конечно, была диктаторская власть, и было КГБ, и была возможность загреметь в места не столь отдаленные, но в том смысле, который я имею в виду, это было не самое страшное, потому что внутри себя мы были все-таки как-то вместе, и мы были уверены в своей правоте и даже в своих талантах. У меня была тесная компания друзей, которые все считались выдающимися людьми, и вот любопытная деталь: ни в какой момент никто из нас не испытал состояния краха иллюзий, даже те, кто сперва были верными комсомольцами, а потом разочаровались в советской власти. Я помню, как побывал с Кочевым однажды, уже после процесса, у Марьи Синявской, и она, смеясь, показала нам два фото. На первом был Синявский-комсомолец с открытым взглядом, эдакий молодогвардеец, а на втором «зрелый» Синявский, ни дать ни взять очередной религиозный мыслитель с нелегкой думой на челе. Очень внушительная была разница, но почему я теперь вспоминаю не первую, а именно вторую фотографию с не слишком большим уважением? И с некоторой даже усмешкой, весьма похожей на ту, которую адресовал в