Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 102 из 128

то время к Синявскому-молодогвардейцу? Не могу объяснить и вместо того спрашиваю: а почему оказалось так, что Синявскому, по его же словам, жить во Франции и преподавать в Сорбонне оказалось более трудным делом, чем отбывать срок в лагере? В нас было что-то ненастоящее, что только принималось за настоящее, и на этом фоне Синявский-молодогвардеец выглядит на сегодняшний день даже более аутентичным чем тот, который решил, что распознал истинную подоплеку бытия. Как и все мы. Еще вопрос: почему переход от просоветчины к антисоветчине давался нам так легко, будто радостно открывались глаза – и никакого краха, никакого даже на мгновенье чувства опустошенности, как часто случается, когда рушится привычная система координат мировоззрения, то есть самый порядок вещей внутри тебя самого? Я знаю, что тут вопрос времени, что мы были дети позднего времени советчины, что ее идеалы к тому моменту пожухли и потухли, превратились во многом в формальность, но все-таки они по-прежнему правили жизнью и по-прежнему вбивались в головы… Нет, нет, наш переход к «прежним (то есть дореволюционным) ценностям» был слишком легок, чтобы не обратить на него внимания. Тут было что-то от невероятной мощи советского эксперимента – мощи сотворения особенной породы людей. Эта мощь никогда уже не будет понята, потому что ее нельзя проанализировать с помощью ума, а можно только дать о ней хоть какое-то представление, пользуясь литературными приемами и образами. И не обязательно для этого даже побывать в нашей шкуре. Помню, как я прочитал примечательную аллегорию у Ионеско: он рассказал об эксперименте над блохами, когда этих насекомых, прыгающих чуть ли не на метр в высоту, накрывают на какой-то срок стаканом, а потом стакан убирают, и блохи продолжают подпрыгивать ровно на высоту стакана, не выше. Советская власть приучила нас к незыблемости аксиомы о Стройности и Прозрачности существования, и эта аксиома была кровь в наших венах. Так что переход от одной Стройности и Прозрачности к другой не должен был слишком влиять на психику – нам все было в этом смысле, как с гуся вода. Советская власть как будто переносила нас снова в 16–17 век, только с коренной разницей: в те века мир и существование действительно мыслились чем-то несравненно более цельным и упорядоченным, но на этой основе, верней, с этой платформы люди дерзали глядеть в будущее с опорой и надеждой на разум, логику и науку, а нам-то в какую сторону было дерзать? – вот то-то и оно-то. Но в эмиграции со мной случилось нечто совсем другое: переехав из Советского Союза в Америку, я перелетел на невидимой машине времени из 16–17 веков в двадцатый. Не только я, разумеется, но и многие другие, все те, для кого мироощущение играет значительную роль в их сознательной жизни (то есть очень незначительное количество людей). Как вот, например, Синявский. Разумеется, положение Синявского было иное: он был знаменит, получил профессорское место в Сорбонне, он не был, как я, в положении Воццека, то есть ему была отпущена некоторая роскошь самостоятельного выбора. («Отпущена некоторая» напоминает американскую поговорку про веревку, отпущенную для повешения, или еще напоминает то, как говорят про цепь некоторой длины, отпущенной будочному псу.) Как я недавно узнал, Синявский выбрал очаровательно эстетическую позицию самоизоляции: он не стал учить французский, носит носки советской выделки и курит «Беломор-канал». Как красиво! Может быть, я на его месте поступил бы так же, только не думаю: мне бы законченности ума не хватило. Но, может, я потому и остаюсь Воццеком, что у меня нет законченности ума? Но все-таки при всей красоте выбора Синявскому так же нелегко, как мне, его так же неожиданно ударило и с той же неожиданной стороны – иначе бы он не говорил, что лагерь легче эмиграции. Другие тоже так же должны были бы говорить, им просто для этого не хватает таланта и ума. Но я точно понимаю, что он хочет сказать, даже если моему уму не потягаться с его умом. Понимаю еще и потому, что мне приходится в тысячу раз трудней: Синявский укрылся за носочками и Беломором, а мне не за чем укрыться. Теперь я нахожусь в состоянии, о каком не имел представления в СССР, я испытываю растерянность, опустошенность и безнадегу, и именно благодаря этому крайнему состоянию теперь я вижу, какие были второстепенные люди те самые наши «учителя». Теперь меня не обманешь, теперь я могу распознать нюхом людей, которым дано испытать такое же крайнее состояние, а кому нет, теперь все люди для меня деляться только на две группы – тех, кто испытал это состояние и тех, кто говорит о нем понаслышке. Тут же и Шестов, который непрерывно дристал на эту тему. Теперь я понимаю Толстого, когда он с презрением сказал о Шестове, что тому, вместо того, чтобы писать о Будде (или о ком другом), следовало бы пойти и поработать, как тот работал. У нас было принято с пренебрежением отоситься к Толстому, потому что он был «глуп» и ограничен (вот и Розанов его поносил за глупость), но теперь я понял, что все эти «учителя», включая и Розанова, даже если он поострей других, были по своей сути суемудрые схоласты. Какие схоласты они все были! Как быстро из русской литературы ушла боль! Впрочем, это был процесс, который произошел на Западе, только несколько раньше, а Россия ему только последовала… Это странно: есть процессы, которые не зависят от царствующей в обществе идеологии, даже обидно как-то: я бы мог сказать, что эта боль была уничтожена мощью советской идеологии, но здесь, на Западе, она чем же уничтожена: благополучием жизни? Или это просто черта стареющей цивилизации, к которой, в конце концов, принадлежит и Россия?..

…Наши «идейные» эмигранты-писатели раздражают меня. Они ничуть не сомневаются в том, что возвратиться к «умному сердцу» 19 века ничего не стоит, и они уверены, что именно им известна магическая формула такого возвращения. В них всех живет способность к черно-белому видению мира ровно настолько же большая, насколько большая способность к насилию живет в людях, только что выпущенных из тюрьмы (они, конечно, этого не знают и искренне полагают, что как раз получили от тюремной жизни урок тщеты и уродства всякого рода крайностей). Это правда, что после советской жизни они особенно остро ощущают разделенность, царящую в западной интеллектуальной жизни, и это правда, что они задыхаются в такой атмосфере, но они не понимают, что их «умное сердце» – это всего только музейная мечта, и что сами они, благодаря черно-белости страстей, тоже люди «разделенного» – пусть даже по иному – сознания (увы, никому не избежать черт своего времени)…

…О моем «открытии» Симоны Вайль – спасибо Майклу Вышегроду. Возникает целый новый этап жизни (моей). Все новое, открывается новый мир. Нельзя к Симоне Вейль приложить слово «страдалица», нельзя сказать, что она пошла работать рабочей на фабрику, чтобы «перестрадать». Нельзя, и все тут. Именно поэтому она свежий глоток духовного воздуха для нас, что нельзя. Можно ли сказать, что Сахаров поехал в Грузию и заставил военных окурить его тем же газом, который они употребляли против населения, чтобы «перестрадать»? То-то и оно. Тут та активность действия, которая есть изначальная суть христианства, потерянная православием. Тут то соединение объективного и субъективного, социального и личностного, которое нам никак не дается…

…Самое иллюзорное: Симона Вайль сооблазнительно близка ко всем всем столь дорогим русскому сердцу экстремальным стереотипам – как легко бы впасть в сентиментальный соблазн, тут же вспомнив традицию русских юродивых и крикнуть: а у нас дураков слушали и продолжают слушать, так что давай к нам, дорогая Симона, у нас тебя поняли бы! (Это комментарий к ее последнему письму к матери, где она сравнивает себя с «дураком» (шутом) из «Короля Лира», который только и один по ее мнению говорит правду)…

…Тут мое лицо расплывается в довольно цинической (тоже чисто русской) ухмылке, потому что я вспоминаю, что на самом деле случается у нас с дураками, даже если порой их мутную речь собираются по моде слушать толпы (как, например, описано в «Братьях Карамазовых»)… Но самая сдержанность и чистота логики стиля Симоны Вайль не дают мне ошибиться. Меня восхищает ее ум, особенно мелкие черты и детали стиля, например, что фразы, которые у нас заканчивались бы восклицательным знаком, у нее кончаются точкой. Сдержанность, но и нежность к людям, что менее удачливы, чем ты – и это у одержимой экстремистки – тут вместо гибкости наших эмоциональных наития и настроения что-то окостеневшее в хребет автоматизма, что-то более субстанциальное и структурное, тут между «нами» и «ними» соотношение вроде того, которое существует между немецкой музыкой (которую у нас никогда не умели играть) и русской (которую на Западе научились играть достаточно прилично)…

…Между тем если уж желать глоток свежего воздуха на том самом трудном и слепом пути вперед, то есть если рекламировать Симону Вайль русскому читателю с этой точки зрения, то разве не прежде чем открыв, что, как у Достоевского краеугольно русское «страдание», так у Симоны Вайль краеугольно французское «malheur». («Malheur» означает «бедствие, несчастье, болезнь»; в русском языке нет адекватного слова, хотя для моего уха оно звучит, как «поражение», «быть пораженным» – болезнью, нищетой, классовым неравенством, отверженностью и проч.). Выписываю:

«Великая тайна человеческой жизни не страдание, a malheur. В области страданий malheur отстоит как нечто особенное, специфическое и не поддающееся послаблению. Оно разительно отличается от обыкновенного страдания. Оно овладевает душой и глубоко вжигает в нее свое тавро, тавро рабства. Рабство, как оно практиковалось древним Римом, являет собой просто максимальную форму malheur… Поражение неотделимо от физического страдания и в то же время явно отличается от него. В страдании все, что не связано с физической болью или чем-то ей аналогичным, искусственно, воображаемо и может быть аннулировано соответствующей настройкой и отладкой ума. Даже в случае отстутствия или смерти кого-то, кого мы любим, неуменьшимая часть тоски сродни физической боли – стесненность сердца, затрудненность дыхания, зачатую ненасытный голод, своего рода биологическое расстройство организма, причиненное внезапным излишком энергии, которая в противном сл