Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 104 из 128

– Чего ты такой хмурый? Улыбайся, у тебя ведь хорошие зубы!

У Гарика потеплело на сердце. То, что это была негритянка, тоже было по-своему примечательно: белые люди не заговаривали здесь с посторонними. (А в Москве заговаривали? – он уже начинал забывать.) Да и вообще негры напоминали ему русских куда больше, чем белые. Кроме того, постигая язык, он заметил, что только негры а Америке разговаривают образно. Другая негритянка на работе ласково возразила в ответ на его нытье на собственную медлительность: «Что же ты хочешь, ребенок сперва ползает, а потом начинает ходить», – тут была явно народная поговорка. Язык белых людей в Америке был регламентирован и прям, в особенности у обитателей севера, жителей Новой Англии, у янки, в то время как белые люди юга еще сохранили какую-то его вычурность и высокопарность. Чем больше люди чувствовали себя победителями в своей истории, тем короче, четче и прямей был их язык, тем меньше он нуждался в оговорках, неопределенностях, расшаркиваниях, тем больше сводились к нулю его мечтательные выкрутасы, ссылки на впечатляющие абстрактности, аллегории, гиперболы, сравнения, и вообще всякие тонкости и увертки, которые принято относить к языковому богатству, но которые на самом деле привносятся в язык людьми, склонными к фантазиям, комплексу неполноценности и неспособности к реальному действию.

Гарику изучение иностранных языков никогда не давалось – ни в школе немецкого, ни в институте английского, не помогали тут и частные уроки. Но попав в Америку, он оказался среди людей, говорящих исключительно на своем языке, и это было другое дело (прав все-таки был Кочев, назвав друга животным). Тут он воспылал желанием понимать этот самый язык и читать на нем. Гарик мог читать по одной фразе в день, но и одна фраза удовлетворяла его, потому что наполняла ароматом ощущения нового мира, проникновения в него. То же самое было с языком устным. Гуляя с собакой, он непрерывно входил в контакт с другими собачниками, с которыми у него была общая тема для разговоров. Кроме того, то самое возбужденное желание поведать, владевшее им в начале эмиграции, тоже сослужило службу, потому что тут он пытался объясниться на общие темы бытия. Эти попытки сослужили еще другую службу, обрабатывая его инфантильно-лохматую русскую психологию на оселке практической английской точности: Гарику не так трудно было заметить, насколько английский практичней, то есть прямей и сжатей русского и потому энергичней. Особенно он ощутил это, преодолевая (разумеется, со словарем, по несколько слов в день) «Гамлета». Тут ему еще был преподан урок непереводимости языков: даже скорей угадывая, чем понимая значение фраз, он замечал, насколько энергия шекспировского текста, нечто самое существенное в нем, по-русски передана быть не может, как бы хорош перевод ни был бы. А поскольку в этой энергии был весь смысл, и не Шекспира даже, но самой Англии, то русский язык в данном случае следовало забыть.

Он забыл про русский язык надолго, с равнодушием глядя на книжную полку, уставленную привезенными классиками. Уезжая из России Красские бережно, с особенной трогательностью паковали книги, чувствуя, что вывозят с собой часть России, которая всегда будет рядом с ними, помогая в трудную минуту. Будет рядом, как открытая книга, если читатель позволит столь неуклюжую, но по свой сути верную остроту. Открытая – книга это костыль для немощного, то есть соседствующая и внешняя объективность для страдающей субъективности. Но в эмиграции все вывернулось наизнанку, русские «открытые книги» оказались Гарику ни к чему, потому что они все оказались внутри него самого и таким образом благополучно захлопнулись, а вместо того он сам стал открытой книгой с чистыми страницами, на которых появлялись слова и тексты, расшифровке которых классики были не в помощь. В этом смысле даже Шекспир оказался закрытой книгой, и даже не переводной Шекспир, а на родном английском: как ни трудно Гарику было читать Шекспира по-английски, это была техническая трудность, между тем как старомодность шексировского английского подспудным манером перекликалась со старомодностью русского литературного языка, который вовсе не менялся так стремительно и радикально, как европейские языки. То есть тут идет речь о подспудной идее, которая лежит под идеей языка: об идее культуры и идее развития культуры, а поскольку Гарик обнаружил, что западная идея культуры в самой своей сути противоположна культуре русской, то и Шекспир с его английской способностью концентрировать Необозримость Пространств и Времен в тяжелую воду нескольких слов все равно находился куда больше в лагере русских классиков, чем сегодняшней жизни.

Теперешний же английский язык был выпрямлен и упрощен до крайности. Имело ли это связь с тем, что литература тоже не то чтобы выпрямилась или даже упростилась, а просто стала менее интересной и значительной и что тоже самое случилось и с людьми? Гарик этого не знал, но ему так казалось. Как мы говорили, в первый год после приезда он испытал шок разочарования, читая по складам Сола Беллоу – таково было его столкновение с современной американской литературой. Советская интеллигенция его поколения начала знакомиться с «современной американской литературой» в шестидесятые годы, когда снова разрешили Хэмингуэя, а за ним перевели Фолкнера, Томаса Вулфа и Фицджеральда. Все это совпало с открытием кинематографа Бюнуэля, Феллини, Антониони, Бергмана и Куросавы, так что произошла абберация: вещи, которые следовало воспринимать в их временном развитии и изменении, обрушились на жителей Изумрудного Города, как нечто такое же незыблимое и существующее вечно, как их город и они сами. Так что, когда появлялось в «Иностранной литературе» что-нибудь поновей Фолкнера или Фицджеральда, например Чивер, то сравнения производились по сугубой шкале абстрактных эстетических критериев, и тогда Чивер, конечно же, не шел ни в какое сравнение с Фолкнером. Советский Союз создавал идеальную атмосферу для людей, живущих по принципу, сформулированному Пастернаком: мы, дескать, не желаем знать, какое тысячелетие стоит на дворе, пока мы пьем и кутим с Байроном и Эдгаром По. Верней, это Пастернак, дескать, не желал знать, в то время как люди Изумрудного Города уже просто не знали, что возможно иное знание и разучились употреблять слово «дескать» в его истинном (интеллектуально-провокационном) смысле.

Впрочем, и до революции Россия носила на себе черты Изумрудного Города уже хотя бы потому, что постоянно находилась лет на двести позади Европы и потому могла гордиться иллюзией своей верности Высоким идеям (поскольку движение культур во времени неизменно приносит понижение этих идей). Таким образом, какой-нибудь литературный критик по выходе «Анны Карениной» мог с гордостью писать, что на Западе ничего подобного не существует, а мы вот видите какие. Этот критик глядел в кривое зеркало неведомости будущего весьма оптимистически и проглядывал тот факт, что во времена Шексира и Мольера в Европе тоже была литература не хуже Толстого, а скоро и у нас все измельчает, но поскольку это случится потом, то пока мы можем испытывать ложное ощущение превосходства. Вот эти потом и пока становились константой взаимоотношений между ними и нами, и весьма труднопостижимой константой.

Возвращаясь к тому же Солу Бэллоу. Гарик помнил обзор в «Новом мире», в котором об этом писателе намекалось, будто он какой-то гигант наподобие Фолкнера. Гариком владело предвкушение откровения: чего еще так затаенно ждали советские шестидесятники, как не подобных чудес, существующих в неведомом царстве и государстве, именуемом «свободным миром»? «Новый мир» был советский либеральный, что значило с дулей в кармане журнал – и это было хорошо, потому что журнал с дулей в кармане в те времена был лучше, чем журнал без дули. Беда была только в том, что люди, которым давалась привилегия показывать украдкой эту самую дулю, сами были карманные, однолинейно увлеченные однолинейной миссией – у таких людей редко бывают хороший вкус и независимое мнение. В официальной советской прессе Сол Бэллоу считался «реакционным писателем» и недругом Советскому Союзу, так что его следовало подать в приподнято многозначительном тоне. На самом же деле, как убеждался Гарик по мере чтения, суть была в том, что у Бэллоу не было и намека на многозначительность. Герои его были, в основном, еврейские (иногда нееврейские), в основном, нью-йоркские (хотя часто не нью-йоркские) интеллигенты, и это были именно те люди, с которыми Гарик столкнулся по приезде, и точно так же, как эти люди были (по ощущению Гарика) бескрылы в жизни, точно так же они были бескрылы в роли книжных персонажей. Гарик не мог оторваться от чтения книг Бэллоу не потому, что они ему нравились, а потому что тут было что-то похожее на то, как не могут оторваться от троганья болезненной заусеницы около ногтя или троганья языком ноющей десны. Реальность без намека на обобщение и символ всегда мелко зудит человека, ориентированного на высокое искусство. Все в романах Беллоу было до мельчайших подробностей жизненно и проблемно – совсем как у советского писателя Юрия Трифонова, которого Гарик мог не читать, но которого ценили советские либералы. Гарик ехал на Запад в надежде, что там по-прежнему царит торжество «общечеловеческого искусства», как в фильмах Феллини или Антониони, но Феллини и Антониони были барашки волн на поверхности моря-океана, в глубине которого происходят совсем другие процессы, и тут либералы, которых Гарик с друзьями презирали за «плоский» вкус, оказывались куда больше в струе времени Западной цивилизации.

Но была в Америке группа людей, которая напоминала своей аполитичностью круг друзей Гарика, да и вообще косвенным образом всю Россию: это было негритянское население, политической пассивности которого не было предела. Разумеется, можно бы сказать, что в отличие от недавних рабов и перемещенных африканских лиц, друзья Гарика сознательно выбирали позицию презрения к суете жизни – а только действительно ли сознательно? Не была ли их сознательность в известном смысле такой же продукт исторического процесса и психологического настроя социума, как и несознательность их далеких и невежественных чернокожих братьев и сестер по человечеству? Гарик, впрочем, не был способен мыслить на уровне подобных парадоксов, он только животным инстинктом начал ощущать близость к неграм, которые, хотя были по-южному громки, экспансивны и материалистичны, тем не менее напоминали ему российских людей – так же грубовато и менее цивилизованно общались между собой, так же глядели вслед женщинам и употребляли алкоголь, и так далее, и так далее. Таким образом, в нем начало происходить изменение, которое в литературе девятнадцатого века называли с тайной экзальтацией «упрощением», но которое можно еще назвать потерей остроты жизненной ориентации, умственной усталостью, растущим равнодушием, сдачей бойцовских позиций, интеллектуальной деградацией, и так далее, и тому подобное.