Глава 32Работа, продолжение
Гарик теперь гораздо меньше виделся с женой. Когда часа в три пополудни он уходил на работу, ее не было дома, потому что с утра она уезжала преподавать в школу в Бруклине, а потом мчалась репетировать: ее пригласили участвовать в только что организовавшемся струнном квартете. Когда он возвращался в час ночи, она уже спала, так что они виделись, в основном, по утрам. Разговаривали они гораздо меньше и только на конкретные темы: о сыне, его школьных делах. Их интимные отношения тоже изменились: жена часто отнекивалась, говоря, что слишком устает, что ей не до того. Как почти всегда бывает в таких случаях, мгновенно обнажилась та разница между мужской и женской натурами, что для мужчины половой акт не связан в такой степени с конкретностью существа противоположного пола, как для женщины. Гарик мог злиться на жену, мог ссориться с ней, но одно прикосновение к ее телу вызывало желание, которое, как правило, оказывалось отвергнутым. И это приводило его в исступление, и он однажды, не в силах сдержаться, закатил жене оплеуху, и эта оплеуха одновременно испугала и опустошила его.
Жена в свою очередь – с тех пор, как он определился работать в госпитале – окончательно потеряла к нему уважение. Ладно, она понимала его нежелание найти работу по инженерной специальности (слишком долго они оба существовали внутри искусства), и она даже готова была примириться – пусть со скрипом – с его странным нежеланием продолжать писать (быть может, потом одумается), но в таком случае он должен пойти в аспирантуру по русской литературе и потом найти работу в каком-нибудь университете. И она вполне готова была работать и поддерживать его. Что стоило ему, с его знанием русской литературы и способностью к рассуждениям о ней, закончить американскую аспирантуру – смешно даже говорить! – а между тем он, опустив глаза, упрямо и уныло отнекивался. Вот эта его унылость внезапно пахнула на жену запашком загнивания и смерти, и она испытала чувство брезгливости. С ней, между тем, происходило обратное: она уже не просто хорошо говорила по-английски, но она знала, что говорит по-английски лучше, чем по-русски, потому что вместо провинциального акцента в русском она обрела «заокеанский» акцент, в котором было для американцев что-то уважительное. В России она, каких высот бы ни достигла в своем положении, все равно осталась бы представителем крымского захолустья, а в Америке она автоматически становилась представителем всей России, всей столь почитаемой русской музыкальной традиции. Разумеется, она не могла понять, почему Гарик тоже не может стать здесь представителем русской литературной традиции! Несмотря на то, что она несколько лет прожила в кругу московских интеллектуалов-гуманитариев, Алла оставалась, к своему счастью, равнодушна к пресловутым «умным» и «духовным» русским проблемам. То есть она оставалась психологически здоровым человеком и типичным в этом смысле музыкантом (музыканты всегда более или менее равнодушны к политике и, как правило, погружены в личную сторону жизни – музыку и проблему заработка). Кроме того, она происходила из южных окраин России, была наполовину татарка, ее ментальность была другой по сравнению с ментальностью «коренного населения», и потому ей легче было приспособится к Западу Но Гарик Красский с его отравленностью Россией был совсем-совсем другое дело. Слишком он находился внутри русской культуры, слишком принадлежал ей со всеми своими потрохами, чтобы вот так сразу стать ее отстраненным представителем в американском университете. Слишком ударила по нему иная (не такая, какой ей было положено быть с точки зрения его культуры) картина Запада, слишком внезапно его культурные абсолюты стали превращаться в сомнительные частности, слишком полно отождествлял он себя с ними, чтобы вот так сразу отделиться и обрести хоть какое-то самостоятельное чувство собственного достоинства. В его бедной голове происходила атомизация системы ценностей, которая должна была охватить Россию лет через пятнадцать во время перестройки, и, разумеется, он был растерян и разбит. Так что, разумеется, ему было не избежать непонимания и презрения со стороны жены.
Примерно об этом зашел в один прекрасный день разговор у его жены с одной их общей приятельницей.
– Но неужели нельзя прийти общему пониманию? – взволнованно вопрошала приятельница. – Ты должна была бы сесть и поговорить с ним! В конце концов, вы оба интеллигентные и взрослые люди, у вас семья, сын. Может быть следует обратиться к специалисту? Ведь в этой стране все иначе, нельзя быть темным человеком, ведь ты же не темный человек, ты же знаешь, тут образованные люди привыкли обращаться к психотерапевтам!
Вся тонкость была в том, что приятельница как раз полагала в глубине души, что Алла и есть темный человек. Приятельница была чистая интеллигентка, а в Алле с ее коротким смешком и отрывистой речью было что-то дикое и неправильное с интеллигентской точки зрения – например, она не умела так глубокоумно и с таким стандартным восторгом говорить об искусстве, да и вообще она, кажется, не слишком умела говорить. Вот и сейчас она только насмешливо хмыкнула на предложение обратиться за помощью к специалисту по семейной психотерапии, и, с точки зрения приятельницы, это было непростительно: с таким же восторгом, с каким она обнимала в Советском Союзе неформальное искусство или диссидентов, приятельница обнимала здесь все замечательные достижения американской культуры – фрейдизм, прсихотерапию, дома-небоскребы, газету «Нью-Йорк Таймс», журнал «Нью-Йоркер», президентские выборы, и так далее, и тому подобное. Ей только теперь стало ясно, как страшно Россия отстала от Запада, и ее антисоветизм многократно расцвел именно здесь – не вопреки, а благодаря дистанции, которая отделяла ее от Советского Союза. Конечно, тут была тонкость – обычная тонкость психического настроя людей, которым не так легко далось покинуть родные места и которым потому просто необходимо уничтожить на корню малейшее поползновение к ностальгии.
– Я не понимаю, что произошло, ведь ты его любила там, в нашей стране? (слово «любила» было произнесено с пафосом, а слова «в нашей стране» с иронией) – Конечно, ему здесь трудно приспособиться, ведь он писатель (опять пафос)! – сказала приятельница, которая была добрый человек.
– Не в этом дело, – поморщилась Алла, которую мы не назовем добрым человеком, но которая понимала, что бессмысленно объяснять приятельнице те вещи, которые лежат за пределами интеллигентских понятий-стереотипов. – Просто там я полагала, что жена должна подчиняться мужу, а здесь я так больше не думаю. Писатель тот, кто пишет. А если он говорит, что больше не собирается писать, значит, он не писатель. Но дело даже не в этом, а в том, что здесь я начала смотреть на вещи иначе.
Вот на это приятельница не имела ответа. Как доброму человеку, ей было жалко Гарика, но как интеллигентке, то есть разумному человеку, ей нечем было возразить, она с тем же самым восторгом отдавала должное разнице в отношении осознания женщинами своих прав там и здесь. Тут приятельницы сходились: что Запад по всем интеллигентским показателям несравненно впереди Советского Союза и что в Америке у них открылись глаза на самих себя и вообще не многие вещи. Их выводы объективно не слишком расходились с выводами Гарика Красского с той только разницей, что оптимистически подстегивали этих женщин двигаться по жизни вперед, между тем как для Гарика они оказывались нелестным приговором судьбы.
Глава 33В которой делается скачок на энное количество лет
Вернемся в Россию. Прошло энное количество лет, в Советском Союзе пришел к власти Горбачев, и начиналось то, что вскоре будет названо перестройкой. Было начало июня, в Москве стояла холодная погода, с утра шел дождь, но потом прояснилось. Геннадий Кочев встречался в Доме литераторов со своим давнишним другом, литературоведом Петром Алуфьевым. Когда-то они вместе заканчивали московский университет и вместе же учились в аспирантуре при университете, но теперь виделись редко – раз или два в году. Поэтому их встречи приобретали особенное значение, и именно со значением они объявляли семейным или знакомым: сегодня я виделся с Кочевым (или Алуфьевым) – тут следовала многозначительная пауза.
В Доме литераторов они встречались потому, что он находился в центре города, а оба они жили в разных его концах: Кочев на Юго-Западе, а Алуфьев у «Аэропорта». Но как только встретились, Кочев сразу предложил: пойдем отсюда куда-нибудь, не люблю я здесь, и Алуфьев согласно кивнул головой. В отличие от эмоционального Кочева, он был человек сдержанный и довольно-таки страдал от этой своей сдержанности, указывая, что в Новом завете холодный и горячий предпочитается теплому, а вот он и есть тот самый теплый. Друзья не торопясь пошли по улице Воровского по направлению к Арбату, вышли на Арбат и довольно бесцельно повернули по бульварному кольцу налево. Оба любили гулять, хотя Кочев предпочел бы прогулку по лесу, а Алуфьев был сугубо городской человек и лес любил только со стороны. Они шли, куда несут ноги, и разговаривали как будто о том, о сем, но на самом деле не о том и сем, а о наиболее затрагивающих обоих вещах.
– Смотри, до какого изыска мы дошли, – усмехнулся Кочев на витрину спортивного магазина, мимо которого они как раз походили. – Вишь, импортные теннисные ракетки стали продавать! Вишь, какой залетно-несоветский у них вид!
– Ну, это чешские ракетки, – небрежно заметил Алуфьев, который был теннисным болельщиком. – Не такие уж они хорошие, да и то они только на витрине. Да и то, потому что настоящие теннисисты теперь играют графитными ракетками, а такие, деревянные, отжили свой век.
– Так уж прямо отжили? Ишь ты, отстал я.
И вдруг, будто без всякой ассоциации, добавил:
– Слушай, ты, кажется, с Красским переписываешься? Как он там? Он мне, гм, не пишет.
Но ассоциация была. Как только Кочев произнес слова «залетно-несоветский», он с внезапным уколом в сердце вспомнил, как однажды Гарик вышел из парадного хо