Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 106 из 128

да, порыв ветра отвернул полу его заграничного, присланного родственниками, плаща и обнажил яркую подкладку. Тогда-то Кочев сказал ласково другу: ты выглядишь, как залетная птица из каких-то жарких стран, а Гарик на это только тревожно улыбнулся.

– Нет, я давно от него ничего не получал. Я думал, это ты с ним переписываешься.

– Не-ет… – протянул Кочев. – С тех пор, как была эта история с газетными статьями…

– Ну да, это когда ты ему, кажется, предлагал вернуться, – подкожно сказал Алуфьев. – Ты что же, действительно предлагал ему это? Но ведь это как-то немножко наивно?

– Ну что же… гм… я от чистого сердца… – пробормотал неохотно Кочев. – Но он мне тогда прекрасно ответил! Я тогда, гм, ощутил, что он как-то изменился, из юноши стал мужем на Западе… Ведь мы тут все в нашем сыром русском космосе продолжаем пребывать в подростковой лени и не замечаем этого…

– Вероятно, – сказал Алуфьев скорей машинально, потому что он не очень умел вслушиваться в космические рассуждения Кочева. В этот момент ему тоже внезапно кое-что вспомнилось.

– Знаешь, это конечно глупо, но я смотрел недавно по телевизору Уимблдонский турнир, и мне представилось, что на трибунах сидят Красские, – сказал он с извиняющимся смешком. Упомянув имя Красского, он не испытал сердечного укола, как Кочев, но только чувство любопытства. Это любопытство было такого детского рода, от которого он не мог избавиться с тех пор, как Красские эмигрировали: он не мог думать о Западе иначе, как персонифицируя все там происходящее через фигуру своего исчезнувшего друга.

– Ну, вряд ли он может оказаться в Англии – сказал Кочев.

– Я знаю, знаю. Но просто…

Алуфьев не договорил, потому что не мог договорить. Красский перестал писать уже почти как десять лет, и американские литературоведы, наведовавшиеся в Москву говорили, что тоже потеряли с ним связь. Но чем меньше Алуфьев знал о судьбе Красского, тем больше тот вырастал в его воображении в чуть ли не мифическую фигуру, олицетворяющую Запад – такова была невольная игра его воображения, и Алуфьев не собирался с ней расставаться. То есть он не сомневался, что вот как Запад хорошо живет, так же хорошо живет и Красский. В отличие от Кочева, он не относился серьезно к писательским попыткам Красского и вовсе не представлял его в такой роли на Западе – да и вообще ни в какой роли не представлял. Запад был для Алуфьева в этом смысле то же самое, что и дореволюционная Россия, там были частные богатства (как, по-видимому, у родственников Гарика), там были поместья, наследства, и прочие блага, там люди не пропадали (тем более люди еврейского происхождения).

Это здесь, здесь люди пропадали, и в особенности люди нееврейского происхождения!

Набредши на эту мысль, Алуфьев вспомнил о самом главном.

– Слушай, но у нас в самом деле, наступает что-то критическое – сказал вдруг он с ударением. – Что-то серьезное. Или ты думаешь, что все так и закончится на уровне пропаганды?

– Да нет, – после паузы ответил Кочев. – Они действительно зашли в тупик экономически и с гонкой вооружений. У них просто нет выхода.

– Но Горбачев все-таки несерьезная фигура? Фролов называет его Чичиковым.

– Чичиковым? – рассмеялся Кочев своим скрипучим смехом. – Каково? Как у нас сразу умеют литературно! Ведь вот иностранцы этого совершенно не поймут со своим плоским политическим подходом! А что? Почему бы у нас не править Чичикову? Разве вся советская власть не смахивала всегда на чичиковскую власть? А теперь, вот, приходит апофеоз.

– Но ты думаешь, что у него что-то выйдет? Ты думаешь, что у нас что-то вообще может выйти не как в «Скверном анекдоте»?

Алуфьев задал вопрос, потому что такова была его манера разговора. На самом же деле вопрос был риторичен, потому что Алуфьев был человек догматического склада ума. Типичный шестидесятник, он под влиянием друзей в студенческие годы покинул советскую догму и примкнул к другой, русской идеалистической и почвеннической, в которой было больше восторженности (советская свою восторженность к тому времени потеряла), и теперь эта догма должна была остаться с ним и в нем незыблемой до конца его жизни. Согласно этой догме «Скверный анекдот» был пророческим произведением, направленным против либерализма и прочих западных прогрессивных штучек, которые России совсем не подходят. Алуфьев был предельно естественный человек, он не строил своему почвенничеству никаких теорий, а просто чувствовал себя частью своей страны и своего народа, чувствовал свое отдельное существование частью существования общего – как это может чувствовать именно консервативный человек. Конечно, тут все равно было много умственных (психологических) уловок и подтасовок, например, если у Алуфьева и у его жены полностью отсутствовало чувства юмора, то они это полагали русской чертой, а склонность к остроумию полагали зато чертой еврейской. Но подобного рода невинные обобщения не стоит называть уловками, поскольку они производятся не работой сознания, а именно отсутствием работы сознания.

– Ты думаешь, у нас возможна демократия? – опять спросил Алуфьев.

Первым импульсом у Кочева было ответить: ну конечно, все выйдет, как в «Скверном анекдоте», потому что и ему была прекрасно известна традиция трактовки рассказа Достоевского. Но то, что застыло в догматическом сознании Алуфьева сияющим абсолютом, не могло застыть в кочевском сознании. Для него консерватизм, либерализм, гуманизм, антигуманизм, и проч., и проч. были всего лишь цветными стеклышками в калейдоскопе игры его ума, и он всегда готов был перекрутить калейдскоп перед своим умственным взором, дабы восхититься еще одной стекольной комбинацией.

– Гм, – сказал Кочев. – Тут нужно подумать.

Он сказал так, потому что у них с Алуфьевым были все-таки разные интересы. Оба знали цену советской власти и оба не любили ее. Оба были у советской власти не на лучшем счету, ни того, ни другого, несмотря на их высокую репутацию в европейских и американских университетах, не выпускали за границу. Но Алуфьев, человек сугубо академический, в общем, печатал все свои работы, хотя ему, как и остальным, следовало делать обязательные ссылки на основоположников маркизма-ленинизма, а кое-что и вообще выпускать, что, конечно, было противно. Судьба же того, что писал Кочев (кроме плановых работ) была иной: вот уже пятнадцать лет он писал свои «Национальные образы мира», и все в стол. Да, да, он сознательно выбрал такой образ жизни и был им удовлетворен, поскольку существовал, как он говорил, гармонически (семья, любовь, дети и тут же рядом его жизнерассуждения), а кроме того, писать в стол, если ты уже себя установил, было в нашей стране даже почетно, и реноме Кочева от этого не страдало, даже наоборот. Но внезапный, может быть, революционный поворот событий в стране мерещился ему захватывающе сооблазнительным, потому что его писания могли быть опубликованы, и тогда его ждал оглушительный успех! Кочев знал, что ходит в гениях, и практически не сомневался, что мир будет поражен его новым словом, и, может быть, даже именно мир, которому название Европа! Несмотря на всю свою любовь к незаметности частной жизни, к уездам летом в деревню, где он натурфилософствовал, копался в огороде и снабжал семью овощами и картошкой на зиму, Кочев весьма даже умел ходить по редакциям и делать то, что на Западе делают литературные агенты – уверенно рекламировать свои труды. До сих пор это не приносило результатов, но теперь дело шло к чему-то совсем другому.

– Тут нужно подумать, – сказал Кочев Алуфьеву. – Верней, как раз наоборот, я не прав: тут, быть может, следует, именно не думая, отдаться порыву, даже, гм, дерзновению чувств, а? Ведь погляди какой момент: советская власть окончательно одряхлела и обанкротилась, ведь она тупа. Гляди, какое перед нами развертывается действо! На чьей же стороне органично быть нашим симпатиям: на стороне бездарного статус-кво или демократов? В конце концов, у нас же был вначале НЭП, почему у нас не может быть как у людей? Ведь погляди, весь этот класс дармоедов миллионов на пятьдесят, если не больше, аппаратчиков, все эти райкомы, горкомы партии, погонялы народа – как же не желать избавиться ли от них? Долго ли еще у нас спать разуму? Русский народ ведь хорош на смекалку, ведь, гм, я писал об этом, русский народ это – Левша ловкий и быстросхватывающий, а тут его закабалили в колхозы и кастрировали… Нет, тут что-то может выйти. А вообще: какой сюжет приваливает нам в жизни! Мог ли ты думать о таком сюжете?

– Нет, не мог, – признался Алуфьев.

– И главное, тут что-то характерно русское, связанное со словом ускорение. Лозунг «Ускорение!» был и у Петра, и у Ленина-Сталина, а теперь вот его и Горбачев выкрикнул. Вся Россия девятнадцатого века была ускорение и неслась на парусах, но то было нормальное ускорение, которое было прервано, гм, ускорением химерическим.

Сколько же нам пребывать в дурноватых облаках химеры искусственных схем построения общества? Не устали ли мы от этого и не умудрились ли мы советским экспериментом? Я думаю, вот на что надо полагаться, что русский народ умудрился и больше не захочет никаких химер, никаких третьих римов и прочих имперских амбиций.

– Да, в самом деле, – опять взволнованно сказал Алуфьев, который совсем не мог абстрактно восхищаться игрой сюжетов, но которого волновала буквальная реальность того, что может случиться с Россией. – Это проблема не ускорения, а непрерывного расширения России, на которую у нас уже нет сил, которое забирало все наши силы, и, может быть, России следует ужаться до своих прежних, чисто русских границ?

Он сказал эту свою мысль с ощущением приятного предвосхищения. Это было приятное предвосхищение того, что должно случиться в будущем, и он не сомневался, что, коль скоро они, такие умные и высококультурные люди, рассуждают подобным образом, то все примерно таким же образом и произойдет.

– Несомненно, – подхватил Кочев, вдохновляясь. – Посуди сам, каков русский космос? Ведь это мать-сыра-земля, огромное пространство блеклых тонов, по которому гуляет ветер, и человек в нем задумчив и рефлексивен, человек с оглядкой. Космосы же российских окраин, космосы всех инородцев, которых Россия покорила, ярки, ужаты и действенны. Русский человек им формальный господин, но на поверку агрессивен не он, а они, так что – как ему с ними соревноваться? Вот и возникает неестественная ситуация, в которой обе стороны полагают себя жертвами, но, конечно же, истинный страдалец тут русский народ.