Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 107 из 128

– Да, – сказал Алуфьев. – Я заходил в букину на Покровке, там лежат удивительные книги: Набоков, Ремизов, а из-под полы тебе выносят «Вестник» и «Континент». Как будто все вдруг стало можно! Я продавца спросил: неужели все можно? Он говорит, ну, в общем, да. Я тогда спрашиваю в шутку: и «Протоколы синайских мудрецов» можно? А он говорит, нет, про евреев нельзя. Ага, значит, про евреев все-таки нельзя!

– Ну еще бы! Ишь, чего захотел!

– Да нет, я в шутку, зачем мне «Протоколы», – усмехнулся Алуфьев и отмел рукой, как будто желая установить четкий водораздел между тем, что он говорит шутя и что он думает по-настоящему Тут была правда: «Протоколы» действительно не были нужны Алуфьеву, но, с другой стороны, он с действительной страстью и торжеством выкрикнул тогда в букине насчет того, что, ага, про евреев по-прежнему нельзя, и это когда уже многое (то есть правду о многом), наконец можно, потому что выходило, с русскими можно было сводить счеты за зверства революции, а с евреями по-прежнему нельзя.

– Нет, нет, это совершенная правда! – убежденно пробасил Кочев. – Евреи – это такая сила, с которой тягяться некому. Какие шутки, евреи – это мощь, их трогать нельзя. Душит меня мое еврейство, – сказал он, поднося руки к горлу и показывая, как именно оно его душит.

– Да ну, – благодушно сказал Алуфьев. – Неужели таки душит?

– Хе, мамочкино наследие, – покрутил головой и усмехнулся Кочев. – Впрочем, сильная вещь! Сильная вещь, моя мать! Погляди, как она все воспринимает!

– А как, кстати, воспринимает события Мария Исааковна? – полюбопытствовал Алуфьев. – Ведь тут действительно для нее должно быть испытание!

– А она все воспринимает восторженно-положительно! – ответил Кочев, и его ответ был тоже сугубо положителен, в нем не было никакой иронии.

– Но это же все-таки как-то немножко… мда… Ну да, восторженно…

– А это и есть главное! – сказал, глядя на приятеля и даже как бы удивившись, Кочев. – Восторженность и есть главное!

– Ты так полагаешь? Гм, интересно… Значит, ты предпочитаешь эстетический подход нравственному?

– А что? Эстетический подход глубже морального, в нем свобода!

В этот момент Кочев вдруг остановился, широко развел руками и стал по-йоговски, с шумом, вдыхать и выдыхать воздух. Это не имело отношения к беседе, но Алуфьев не удивился, а только посмотрел на Кочева с улыбкой: он знал своего приятеля.

– Ох, хорошо! – сказал, блаженно улыбаясь, Кочев. – Какая благодать! Какой воздух вокруг! То есть, воздух ужасный от треклятого бензина, но вот пробился сквозь него запах талого снега и прелости, и душа возрадовалась! Какое таинство, как душе нужно мало! Вот чего мне нужно от жизни? Чтобы в семье все были здоровы, чтобы я мог мыслить и – подальше от социума проклятого…

– Хм, – сказал Алуфьев, чуть усмехнувшись. – Но вы с женой, говорят, организовали какой-то кружок, что-то вроде семинара по Федорову, и активно прогандируете?

– Ну-у, какое там активно прогандируете, что за преувеличение, – поморщился Кочев. – Просто Катерина это делает по чистоте душевной, она ведь у меня юродивая, простая душа. Ну и охота поделиться с людьми.

– Хм, – опять как бы усмехнулся Алуфьев. – Ну, не совсем юродивая.

И тут же поспешно добавил в успокаивающе объективистском тоне.

– Я имею в виду вовсе не в отрицательном смысле, просто она мне кажется женщиной пробивной, и правильно, правильно, что пробивная. Я столкнулся с ней в «Совписе», она с замечательной страстью и напором доказывала, почему именно ее книга о Федорове должна быть напечатана.

– Да, Катерина пассионарная женщина, – подтвердил Кочев.

– Но ты тоже пассионарный человек, – сказал Алуфьев с той же усмешкой, которую, однако, если к ней присмотреться, можно было назвать слегка искривленной.

«Увы, мой друг немножко пассионарный носорог», – подумал про себя Алуфьев.

«Увы, немножко завистливый человек мой друг», – подумал про себя Кочев.

И искривленность улыбки Алуфьева включила в себя обе эти мысли.

Тут Кочев остановился, опять раскинул руками в стороны и глубоко по-йоговски вздохнул. Когда он произвел этот свой очищающий маневр, калейдоскоп в его уме вдруг щелкнул и перевернулся.

– Хотя с другой стороны, отпустив на волю всех инородцев, Россия потеряет свое имперское мироощущение, – сказал он, покачивая и кивая головой с легкой улыбкой сожаления. – Ведь, гм, Россия в течение столетий, как снежный ком, накатывала на себя один инородный слой за другим, создавая таким образом внутреннее напряжение, которое в свою очередь служило созданию, гм, великой культуры и литературы. Это же не шутка, русская литература!

– Да, да, разумеется, – сказал скорей машинально Алуфьев, но только потому, что ему было трудно перескакивать с одного калейдоскопа на другой. А так, о, разумеется, он гордился русской культурой и литературой, и, следовательно, русским имперским мышлением. Он не размышлял об имперском мышлении отдельно, просто оно сидело внутри него, вот и все. И, если ему иногда с усмешкой указывали, что он предельно консервативный человек и почвенник, он искренне обижался и говорил, что его упрощают. И тут же, не отходя от кассы, писал в своей следующей статье, что русская филология по сравнению с западной повышенно гуманитарна, а западная, благодаря модной (он не выделял это слово курсивом, но намек понимался) интертекстуальности обезличивает тексты – и это вовсе не было написано в угоду советской пропаганде. В отличие от Кочева, Алуфьев был человек не очень образованный, не знал ни одного языка, и все эти дела насчет таких вещей, как «интертекстуальность» выуживал из статей или разговоров с иностранными профессорами-славистами и таким образом обобщал и создавал удобное представление о том, что происходит в западной филологии – с опять же будто округленными от легкого страха глазами – как оно и всегда происходило в России.

Между тем Кочев с увлечением продолжал:

– Подумай, что такое был бы Гоголь, если бы не Петербург, пушкинская компания и тому подобное? Если бы центростремительная сила не перенесла бы его из роскоши и неги юга в стынь и вьюгу русской столицы, если бы Украина была самостийна? Так бы он сидел и писал что-то вроде «Вечера на хуторе близь Диканьки», не было бы напряжения ни для чего другого!

– В самом деле, – усмехнулся Алуфьев, оценив острую мысль друга. – И, надо сказать честно, все эти националистические выкрики малых народов выглядят, как правило, несколько карикатурно. Я не хочу сказать, что они на них не имеют права… но… в общем…

– Совершенно верно, – замотал головой Кочев, и продолжил проникновенно – Что такое права? Чем больше люди требуют внешних прав, тем больше они теряют свободу внутреннюю, это старая истина. Культура от этого только страдает.

– Но с другой стороны, ты не можешь отказать людям в праве на собственное достоинство? Если они чувствуют, что унижены, значит, они унижены. Они наверняка преувеличивают, но что поделаешь, такова природа человека.

И опять: Алуфьев произнес эти слова, потому что знал их уместность в подобном разговоре. Но тон его голоса был небрежен и даже пренебрежителен, он говорил, шевеля пальцами, как будто отбрасывая ими людей, которые преувеличивают.

– Я был приглашен в прошлом месяце в Совет национальностей на одно из заседаний, знаешь, они теперь устраивают такие заседания в разных министерствах и приглашают широкий круг, гм, видных интеллигентов и специалистов, чтобы прокрутить различные модели общественного уклада… – начал Кочев.

– Да, да, я слыхал, я знаю, – живо отозвался Алуфьев. – Слушай, но это ведь новое!

– Да… Собрание было как раз по национальному вопросу, поэтому меня и позвали, ведь я, гм, тоже ведь своего рода болгаро-еврейский представитель, кроме того, что я у них считаюсь, гм, специалистом. Печатать не печатают, но специалист, – добавил он саркастически. – Так вот, там каждый говорил о своих обидах и выдвигал требования, только один цыган ничего не просил, такой беззаботный и прекрасный малый, а чего, говорит, мне надо? Вот и я так выступил.

– Вообще говоря, – сказал Алуфьев, – все можно без особого труда просчитать, кому будет хуже, кому лучше.

– Кто выиграет, кто проиграет, – значительно кивнул, соглашаясь, Кочев.

И, говоря так, оба опять ощутили приятное чувство от приближения неизвестного, но не так трудно просчитываемого будущего. Для Кочева тут было захватывающее ожидание того, какой это произведет эффект, когда его труды переведут на иностранные языки, и одряхлевшая европейская культура в очередной раз признает силу русской культуры, удивится и покорится ей. Для Алуфьева же тут не было каких-то собственных честолюбивых надежд, зато были надежды на то, как на месте советской России устроится, наконец, Россия нормальная, что-то такое, что складывалось в начале века, но было прервано большевиками. У него даже не было определенных предпочтений, ужаться ли России, или остаться в прежних границах, он не мечтал о монархии, его неопределенный консерватизм не простирался так далеко. Но и о возможности западной демократии он тоже не думал, потому что как почвенник привык неодобрительно относиться к русским прогрессистам девятнадцатого века, всем этим Чернышевским, Добролюбовым, Писаревым: двадцатый век слишком ясно показал, каков вышел в России результат того, что они пропагандировали, то есть кто оказался прав, консерваторы или либералы. Именно понимание задним числом пророчеств Достоевского или предостережений таких умных людей, как Леонтьев и Розанов, выстраданность этого понимания на собственном историческом опыте придавали людям наподобие Алуфьева особенную уверенность в том, что им известна истина.

Таким образом разговаривая, шли в 19.. году по Москве два приятеля, оба достаточно выдающиеся в своей области люди, уверенные, что представляют себе, что ожидает их страну и их самих в недалеком будущем.

Придя домой, Алуфьев рассказал жене о встрече с Кочевым, а затем сел за письменный стол и стал работать над статьей о гоголевском «Носе». Достоинство его манеры писать состояло, прежде всего, в том, что, как когда-то говорилось, у него был слог. То есть он писал красиво и опять-таки несколько старомодно, что означало, что он писал многозначительно и замедленно приподнято. Но в отличие от откровенной, кричащей и сдобренной архаичными словами приподнятости Кочева, его приподнятость звучала как бы под сурдинку благодаря хорошему вкусу и была незаметна взгляду типичного читателя (то есть собрата литературоведа). Поэтому литературоведы, которые, как правило, морщились и кривились при упоминании имени Кочева, высоко ценили Алуфьева, не умея заметить, насколько между одним и другим много общего: литературоведы не слишком привыкли реагировать на такие вещи, как пресловутая духовность. Вот и сейчас Алуфьев шел не только по тексту «Носа», но вообще по произведениям Гоголя, дробно подмечая и перечисляя гоголевские описания этой части лица у того или иного персонажа. Тут была его несомненная способность: подмечать и показывать читателю мельчайшие подробности текста как бы не через увеличительное, но уменьшительное, усиливающее резкость изображения стекло. Но вдохновение, которое подталкивало Алуфьева ко всем этим выделениям и перечислениям, отнюдь не вытекало из чисто академического стремления к формальному анализу текста. Он был идеологический человек, и на поверхности бесстрастный, набор цитат, подтверждающий привязанность Гоголя к данной выпуклости на лице, потихоньку все чаще и чаще противопоставлялся углублениям-глазам, которые Гоголь отнюдь не жаловал. И тут, наконец, указывался Достоевский, который как раз любил писать о глазах (внезапный поворот к Достоевскому был заключительным аккордом статьи). Самому Алуфьеву, его жене и нескольким близким им по духу людям было совершенно ясно, в чем тут дело: нос – это символ материальности и эротики, а глаза – зеркало души, и вот в чем Достоевский выше Гоголя.