– Гэри, с тобой что-то не в порядке, – сказал он как-то и покрутил головой. – Пойдем сегодня на гаитянскую вечеринку к Антуан? Она о тебе спрашивала, по-моему ты ей нравишься. Тут у тебя есть шанс на…
Он не договорил, и, глядя слегка исподлобья, произвел губами звук, будто из бутылки выскочила пробка. И стал сгибать и разгибать в локте руку.
Вечеринки назывались гаитянскими потому, что устраивались строго вскладчину. Гарик пошел на вечеринку к Антуан и, к неодобрению Риго, остался у нее ночевать (по мнению Риго, связь с женщиной не должна была быть слишком близкой). Но Антуан по-бараньи смотрела Гарику в глаза, подавшись чуть вперед туловищем, и в ней было что-то беспомощно трогательное. Риго рассказал ей, что Гарик писатель, и что о нем писали в «Нью-Йорк Таймс», и она смотрела на него с затаенным восхищением. Антуан не была красива, фигура ее была плотно сбита, ноги толстоваты, и все это в совокупности с ее раздражающей беспомощностью и комбинацией, выглядывающей из-под юбки, вызвало в Гарике эротическое чувство такого рода, которое можно назвать утонченным (то есть следующее по утончению чувство по сравнению с тем, которое вызывают в нормальном мужчине Мэрилин Монро или Брижит Бардо). Антуан была романтична и непрактична, не очень умела удержаться на постоянной работе и мечтала написать роман из времен покорения Испании маврами, героиня которого, африканская мавританская девушка, влюбляется в испанского рыцаря. Когда они еще только познакомились, Антуан застенчиво показала Гарику одну из примитивных пропагандистских книжонок, которые были весьма популярны в негритянской среде: чернокожими там в числе прочих объявлялись и Эзоп, и Бетховен, и Дюма (многие из них, вероятно, просто по чертам лиц). Был там и Пушкин.
– А ты знал, что он был черный? – с любопытством спросила Антуан. – Что его дедушка был из Африки?
– Конечно знал. Только не дедушка, а прадедушка.
– Нет, дедушка, – мягко возразила Антуан.
– Значит, ты мне будешь говорить, что знаешь больше про Пушкина? – начал было Гарик, но осекся. Все это на самом деле было не только смешно, но и трогательно, и тут была такая дистанция между его Пушкиным и Пушкиным Антуан, что сам поэт, если бы находился рядом, отдал бы этому должное. Гарик понимал, что невежды, которые переводили с русского, не знали, что в русском есть слово дедушка, которого нет в английском, так что в русском всегда на одну степень меньше «пра», и он начал было объяснять это Антуан, но в тот самый момент, когда он погрузился в сферу логики, он потерял ее, что было справедливо: в таких вопросах логика всегда выглядит мелкой и суемудрой, как будто ею прикрываются, чтобы избегнуть чего-то более существенного. Конечно, Гарик мог бы попытаться объяснить Антуан, что такое был Пушкин для русских людей – но мог ли он? Теперь это была бы не логика, а факты – но факты в таких делах еще бессильней и суемудрей логики. Он мог бы принести ей что-нибудь из Пушкина, что было переведено на английский, он мог бы даже попытаться достать «Арапа Петра великого» (хотя его вряд ли переводили), но что он хотел доказать Антуан при помощи «Арапа Петра великого»? Что Пушкин не проходит у нас как черножопый? Но он прекрасно проходил как черножопый у Танечки, секретарши в госпитальной аптеке, хотя она тоже русская, даже если родилась в Америке! Она ведь тоже говорит по-русски, и именно по-русски сказала Гарику, что «разочарована», когда он рассказал ей об африканском происхождении Пушкина. Ну и что с того, что она из низко культурной среды эмиграции второй волны – сколько людей в России знакомы с Пушкиным на Танечкином уровне? Конечно, Пушкин, благодаря стечению обстоятельств, оказался по ту сторону рассового барьера в России, но, кто знает, как могло бы повернуть дело при других обстоятельствах?
Так они сошлись: Антуан была нелепа и бесхозна, хоть и не была глупа. Она четыре года училась в колледже, знала французский и время от времени работала переводчицей в адвокатской конторе, обслуживающей эмигрантов из Гаити. Эта работа хорошо оплачивалась, но постоянная служба была не по ней: слишком много времени ей было нужно, чтобы жить в мечтах о судьбе мавританской девушки и горьких мыслях о несправедливости расизма. Связь их продолжалась около года и закончилась тем, чем заканчиваются связи, построенные на утонченности чувств: взаимной усталостью и раздраженностью от их неестественности.
В госпитальной аптеке Гарик проработал три с небольшим года, затем его должность в связи с компьютеризацией госпиталя была аннулирована. Но к тому времени он был уже член профсоюза, так что его не уволили, а перевели клерком в отдел историй болезни. Это было своеобразное понижение в статусе, потому что в аптеке он подчинялся непосредственно начальнику фармацевтического отдела и даже сидел в отдельной комнатушке, а в отделе историй болезни он оказался одним из многих работников, занимавшихся сортировкой историй. Теперь он должен был ходить по этажам и собирать истории выписавшихся пациентов, и на нем теперь была такая же курточка, как на аптекарских рассыльных-подсобниках. Сперва он был несколько удручен, да и курточка несколько унижала. Но потом довольно быстро принял свое новое положение, и ему даже стало в каком-то смысле легче. Теперь среди его коллег не было ни одного белого человека (все они сидели начальниками), но, живя у Риго, он слишком привык к обществу темнокожих людей. Он помнил, что еще когда прибыл новичком в Нью-Йорк, черные показались ему больше похожими на русских, чем белые, и уж черные женщины, это точно. И вот теперь, выходит, он окончательно был в своей компании.
Но, разумеется, он все равно оставался белым человеком, и это так или иначе должно было дать себя знать. Однажды Гарик встретил на улице Перси Грейвс. Перси одно время была заместителем директора госпитальной аптеки, а потом перешла директором аптеки в другой госпиталь. Это была женщина средних лет и крайне симпатичной наружности, ее серые глаза излучали необыкновенное спокойствие. Они поговорили о том о сем, Перси между прочим, как бы шутя, спросила Гарика, не женился ли он вновь, а в конце приветливо задержала рукопожатие и спросила, не свободен ли он в следующую пятницу, а если свободен, почему бы ему не прийти к ней на вечеринку. Она всегда относилась к Гарику крайне приветливо, и Гарику втайне льстило, что, несмотря на его соцположение и чудовищный акцент, белые американцы принимают его за своего. Но сейчас, получив предложение, он испытал неловкость не только потому, что смущался, когда женщины первыми переходили в наступление: он не представлял себя равным Перси. Он обосновался на ступени общества, на которую съехала его жизнь, и, хотя чувствовал себя, окруженный своими небелыми друзьями, нормально и естественно, понимал, что опустился. С другой стороны, он замечал, что, чем ниже опускается по социальной лестнице, тем ему спокойней и свободней, и в этом парадоксе содержался вызов того сорта, который как будто нужно разгадать, даже если знаешь, что, скорей всего, никогда не разгадаешь его. Предложение Перси было вызовом другого сорта. Состояние, в котором жил Гарик, все больше напоминало сон и инерцию, некоторое даже сладостное оцепенение, которое чревато ощущением, что тебе должно рано или поздно раскрыться что-то «там, за поворотом». Одно дело, когда идешь по улице (или жизни) в том же темпе, что и остальные, совсем другое, если сидишь на скамейке парка и обозреваешь людское движение со стороны: насколько тогда больше видишь. Между тем предложение Перси призывало подняться со скамейки и снова оказаться в гуще идущих.
Перси всегда действовала на него особенным образом. В ней замечательны были уравновешенность и спокойствие натуры, невозможно было представить себе, что она способна повысить голос, какова бы ни была ситуация. В России, конечно, тоже достаточно тихих женщин, но эта женщина была не тихая, а именно спокойная, и столь же спокойным голосом она так умела отчитывать подчиненных, что они на глазах как-то почти физически уменьшались в размере. Но опять-таки, она всегда отчитывала по справедливости, тут к ней нельзя было придраться, и Гарик заметил, что на нее могли озлиться только никчемные люди, да и те ненадолго. В этой женщине было что-то такое, что оставляло ощущение, что если быть ее другом, то на нее можно совершенно положиться в том смысле, что на нее можно переложить тяжести, которые тебе следует нести по жизни. О, как она была завораживающе спокойна! Вот она стояла перед Гариком и что-то говорила ему в самой приветливой манере, а он даже не слишком понимал, что она говорит, настолько она казалась ему нереальной в своем совершенстве. Он принял ее предложение, и внутри него что-то насмешливо пропело: «Это есть наш последний и решительный бой».
Перси жила в районе сотых улиц западной стороны Манхэттена, в самом гнезде нью-йоркской либеральной, в основном, так называемой творческой интеллигенции. Она, впрочем, имела к этой интеллигенции весьма мало отношения, просто ее покойный муж работал в show business, то есть занимался бизнесом, связанным с театральными, а иногда и кинопостановками (на стенах просторной квартиры висели несколько его фотографий с известными американскими актерами и актрисами). Люди, которые собрались на вечеринку, тоже представляли собой странную смесь, даже Гарик это заметил и таким образом еще раз отдал должное Перси, которая не только явно находилась в стороне от всяких соцгруппировок, но как бы благодушно парила над ними. Тут были две сотрудницы из госпиталя с мужьями, которые разговаривали, главным образом, о цене на недвижимость и игре в гольф. Тут были соседи по дому, старые приятели мужа, которые предпочитали новейшие сплетни из театральной жизни. Гарик по случаю вырядился, то есть, надел костюм, который ему купил дядя еще по приезде, белую рубашку, вывязал галстук. Он был воспитан южным пижоном и потому, поглядев на себя в зеркало, увидел господина с уклоном в итальянскую элегантность и испытал при этом забытое чувство приятности. Он сидел в гостиной Перси, в руках у него был хрустальный стакан с каким-то американским «дринком», на кофейном столике стояли американские закуски-апетайзеры, состоящие из отсыревших орешков и сырых овощей, которые было положено макать в какие-то соусы, он пил свои дринки, как положено было пить «русскому» (то есть, по крайней мере, на один-два дринка больше, чем пьют американцы), так что он вполне выполнял свою социа