Но Лондон разбередил ему душу другим манером. Любое искусство действует, в общем, как музыка в том смысле, что переносит человека из сферы жизни в свою собственную сферу. Лондон же перенес Гарика из одной жизненной сферы – теперешней, американской – в ту, которую он знал в прошлом, и это засело его голове неприятным ощущением, будто тут кроется неясность, даже тайна, которую следует прояснить. Глядя в иллюминатор самолета, он в этот момент обращался к Кочеву, со смешком рассказывая про свои два способа общения с людьми и спрашивая, нет ли между ними противоречия.
– Что ж, – отвечал Кочев в раздумчивости, – ты человек само-рефлексирующий, а кроме того, у тебя натура писателя, так что тут нет противоречия, только жаль, что ты бросил писать. Впрочем, может быть, в тебе накапливается материал, так что, может быть, и это твое молчание благо.
– А существует ли для тебя ситуация, в которой ты не найдешь блага? – язвительно усмехнулся Гарик, потому что знал, что никогда уже не будет писать, и кочевские рассуждения показались ему абстрактными и выхолощенными. – Но ты все-таки скажи, когда я вот так с тобой спорю, это ничего, это нормально, я к этому привык. Но вот то, как я ни малейшего шага не могу в жизни сделать… что бы не поделиться с кем-нибудь… вот это не кажется ли тебе чем-то…
Он не досказал, и стал пристально вглядываться в лицо друга. Ему показалось, что Кочев смущен и не хочет искренне отвечать. Это было крайне неприятно, настолько неприятно, что Гарик перескочил мыслью на что-то другое, и Кочев исчез с его внутреннего экрана. Тем более, что как раз в это время проснулась Перси и сказала, взглянув на часы:
– Нам еще недолго осталось. Как ни приятно путешествовать, а дома лучше. Home, sweet home, – утвердила она, чуть улыбнувшись.
Гарик обернулся и посмотрел на Перси, а она посмотрела на него своими серыми глазами. «What a lovely face!» – подумал по-английски Гарик, потому что не знал, как это подумать по-русски. «What a lovely, lovely face!» Разумеется, он знал, что по-русски можно было бы сказать: «Что за милое лицо!», но он также знал, что про Перси нельзя говорить по-русски, это была бы ужасная фальшь, настолько она была что-то другое. «Но что же, что?» – подумал Гарик. Он знал, что когда он глядит на Перси, а она глядит на него, забываются все его беспокойства, и он совершенно перестает думать. Это было особенное состояние спокойствия, которое, видимо, в прежние времена называли неземным. И еще он знал, что это спокойствие было сродни чувству гармонии, которое ему доставляло высокое искусство.
– Home, sweet home, – повторила Перси, подавив легкий зевок.
– А ты поспала в общем, – сказал Гарик, чтобы что-нибудь сказать и отвернулся от нее, разбивая завороженность.
– Вот ведь какая женщина! – обратился он между тем к опять появившемуся Кочеву с некоторой даже гордостью.
– Дааа, – протянул понимающе Кочев.
Гарик хотел еще обратиться к Алуфьеву, но, увидя его лицо, понял, что о женщинах с ним говорить не стоит. Поэтому он снова обратился к Кочеву.
– И знаешь, что меня в ней по-настоящему привлекает? Насколько она чиста от всего, что называется искусством. Тут какое-то особенное умственное здоровье, искусство совершенно не касается ее натуры, хотя она ходит, как положено нью-йоркской интеллигентке на выставки и даже слушает классическую музыку. Но ей это все совершенно не нужно, с нее это, как с гуся вода, и, что замечательно, как она без всего этого искусства, которое по нашему понятию так связано с гуманными качествами натуры, с эмоциями и так далее, прекрасным образом гармонична в своей теплоте и отзывчивости чувств. Да, да, вот это главное: как она гармонична, как она целостна и как она тепла. Тут тайна, понимаешь…
– Что ж, гм, тебе повезло… – задумчиво пробасил Кочев. – Хотя, вообще говоря…
Тут он скривился:
– Это не тайна, а черта, до которой дошла европейская цивилизация. Я же писал об этом, о европейской логике, которая должна была довести до такого положения вещей, когда все раскладывается по полочкам, возникают бесконечные профи, которые досконально знают все только в своей узкой области, но где же общий взгляд и общее чувство, я тебя спрашиваю?
– Но если гуманность и чувства настолько полно сохраняются помимо искусства, зачем нужно искусство? – возразил Гарик, на что Кочев только неопределенно хмыкнул и пожал плечами, как бы признавая, что ему нечего сказать.
– А я поспала немного, – сказала Перси, досадно отвлекая Гарика от его мыслей. – А ты спал?
– Да нет, это ничего, дома отосплюсь… если долетим…
– Вот еще. Я не знала, что ты суеверен. Уж как-нибудь долетим.
– Я не суеверен, просто шучу, – покривил лицо Гарик, упорно глядя не на Перси, а в окно. Они действительно подлетали, и, увидев первые очертания берегов Канады, Гарик вдруг ясно представил себе уродство страны, в которую они возвращались, нелепые здания Бруклина или Квинса, пригородные дома благополучной Новой Англии, которые продолжали казаться ему такими же фальшивыми декорациями из папье-маше, какими они показались ему, когда он только приехал в Америку. И тогда ему с огромной силой захотелось, чтобы их самолет не долетел и бухнул в воду. Это желание было мимолетно, но настолько явственно, что Гарик как бы даже испугался его.
На следующий день после прилета к ним в гости пришли Макс и Айлин. Оказывается, в то же время, как Гарик с Перси летали в Лондон, Макс побывал в Западной Германии и посетил город, в котором родился. Вот это было да! Отчего же он не говорил Гарику о предстоящем визите? Конечно, Макс был по природе осторожный человек, то есть, попросту трусоват он был, поэтому скрывал. Чтобы не сглазить? Потому что волновался? Наверное, и то и другое, ведь сколько лет прошло, и за все годы он туда не ездил, хотя и побывал раз в Берлине, и даже в советской зоне, с экскурсией… Ведь это была его, как-никак, страна, а Макс был по-немецки сентиментален! И, что замечательно, Гарик никогда не замечал в нем той глухой враждебности, той обиды, которые были так характерны для немецких евреев в отношении к их прежней стране. Для этого он был как-то слишком пессимистически философичен, наш Макс. Гарику всегда казалось, что когда Макс сидит на скамье в парке и витийствует, он будто на стульчаке сидит, покряхтывая. Человек на стульчаке не может испытывать обиду, слишком он в другом состоянии. Теперь, значит, Макс решил все-таки предпринять путешествие его жизни и побывать в городе своего рождения, и вот он сидел в гостиной у американки Перси Грейвс и рассказывал. Рассказывал же он историю до того невероятную и потешную, что ни один уважающий себя художник (писатель или кинорежиссер) не стал бы ее придумывать. А между тем эта история была проста и крайне логична, потому что основывалась на двух очевидных фактах: во-первых, на том, что у Макса была широкая, типично немецкая будка, увенчанная когда-то блондинистыми жидкими волосами, а во вторых, на том, что у Макс говорил по-немецки с тем акцентом, с каким говорили только люди его города.
Вот как разворачивались события. Макс прилетел днем, зарегистрировался в маленьком отеле, который Айлин заранее зарезервировала, немного погулял по знакомым улицам, испытывая понятные чувства, потом вернулся и лег отдыхать. Уже когда Макс регистрировался, хозяин отеля как-то особенно на него поглядел.
– Из наших мест? – спросил хозяин, Макс подтвердил, ожидая дальнейших расспросов, но расспросов не последовало.
К вечеру, однако, раздался телефонный звонок, это был хозяин, и он со значением в голосе сказал, что сейчас к Максу, если он позволит, поднимутся засвидетельствовать свое почтение двое «уважаемых жителей города», за порядочность которых он, хозяин, ручается. Не успел Макс опомнится, как уважаемые жители города стояли у него в номере и приглашали посетить вечеринку в клубе, к которому они принадлежат. Тут возникал странный тон, слова произносились с многозначительным нажимом и сопровождались многозначительными взглядами. Макс был, с одной стороны, польщен, с другой же – несколько встревожен. Он стал отнекиваться, ссылаясь на усталость, но ему ответили, что его беспокойство всем понятно, но что он может быть спокоен (тут один житель даже позволил себе вольность подмигнуть и чуть ухмыльнуться). Вот в этот момент в сердце Макса закралась тревога, а вместе с тревогой и страх: он почти разгадал, в чем тут дело, но именно потому, что разгадал, сдрейфил ответить отказом и поехал в клуб.
Да, да, случилось именно это: хозяин гостиницы, бывший нацистский вояка, принял Макса за одного из своих, одного из тех, кому удалось в свое время скрыться, бежать из Германии на другой континент. А то, что Макс не желал брататься и играл в молчанку, принималось только в качестве подтверждения, что ему есть что скрывать – и его игру принимали с тем большим пониманием, уважением и удовольствием.
Боже, как Макс рассказывал эту историю! Войдя в раж, он вскакивал, вытягивался в струнку, ходил строевым маршем, выкрикивал фразы на немецком языке, изображая пригласивших его, пел их песни (оказывается, он и немецкие военные песни знал!), и так далее, и так далее. Его привезли в клуб, в котором собирались эти самые бывшие нацисты, он сидел с ними за одним столом, пел вместе с ними их песни (потому что боялся не петь), претерпевал похлопывания по плечу и фразы типа «Да ты не бойся, Макс! Мы теперь снова номер один!» и прочее в таком духе.
Прерывая рассказ, Макс комментировал, нагибаясь интимно к Гарику:
– Понимаешь, я там сидел и в это время думал: дайте мне пулемет под стол и я их всех расстреляю, хи, хи, – и Гарик ему верил и не верил.
То есть Гарик и верил и не верил рассказу Макса, зная, с одной стороны, его страсть к красочным описаниям, а с другой стороны, понимая, что такое нельзя выдумать; но, как бы то ни было, история уже начинала существовать помимо Макса. Кончилась же она не менее комически (и не менее печально), чем началась. Ночью, после всей этой гулянки у Макса начался сердечный приступ, приехала неотложка, и его отвезли в госпиталь. На следующее утро к нему в палату зашел доктор профессорского вида, и, конечно же, этот доктор был послан все теми же встревоженными «уважаемыми горожанами». Напрасно Макс говорил, что ему уже лучше, что он сегодня же возвращается в Нью-Йорк, где он под наблюдением прекрасного доктора и где произведут все необходимые обследования.