– На работу, на работу. А что такое работа? – спросил немец Макс риторически и, мрачно увлекаясь, подсопнул носом. – Что такое работа, я тебя спрашиваю? – повернулся лицом к Гарику Макс и поднял указательный палец.
– Ну, не знаю… ты мне скажи, это вы, немцы выдумали арбайт, арбайт убер алее. То есть, как это, ах, вспомнил… (тут Гарик пропел на мотив из «Пиковой дамы»): арбайт махт фри.
– Тебе все смехуёчки, – мрачно сказал Макс.
– Ну а чего же ты хочешь? – искренне удивился Гарик. – Ведь это немножко даже смешно… то есть не к месту, сколько лет вы так живете?
– Но приходит момент, когда… – сказал Макс и махнул рукой.
– Сколько лет ты тут живешь и не сообразил еще, что эта поговорка по настоящему не немецкая, а американская поговорка: где еще столько свобод и столько работы, как не в Америке, скажи мне?
– …Завтрак утром по-человечески – это когда муж и жена садятся вместе к столу, – упрямо продолжил свое Макс, будто не слыша Гарика. – Если мы муж и жена, значит, мы понимаем друг друга, и это по-человечески!
Опять он поднял вверх указательный палец.
– Если она меня когда-нибудь полюбила, – сказал он едва не плачущим от избытка чувств голосом, – значит, она меня понимала… she understood me… she has to understand me! – перешел он для вящего эффекта на английский.
– Что значит understand? – пожал плечами Гарик. – Что ты имеешь в виду?
– Понимать мою душу, вот что такое. Меня лично, кто я такой, Макс Верник, понимаешь?
– Ты хочешь, чтобы тебя понимали, как ты сам себя понимаешь?
– А как же иначе? За столько лет? Недаром говорят «Муж и жена одна сатана», соображаешь? Значит, за столько лет жена должна понимать мужа даже больше, чем он сам себя понимает.
– А что такое душа, ты же не веришь в бога?
– Верю не верю, какая разница? Душа значит моя uniqueness, так? То, что здесь, в середине, – постучал Макс себя сперва по голове, а потом по груди. – А не то, что записано в моей истории болезни и не мой social security number. И это не записано в моей трудовой книжке или в доносе управдома. Но здесь, в Америке, всё по трудовой книжке.
– Ты ошибаешься, – почти с грустью сказал Гарик. – Если ты хочешь, чтобы твоя жена понимала твои желания, это другое дело. Это нормально, но это сугубо нормально эгоистично, душа тут ни при чем.
– Я не хочу эгоистично! Я хочу чтобы было как душа в душу.
– Это все пустые разговоры, – сказал все так же с грустью Гарик. – Как мой дедушка когда-то говорил, писте захен. Ты хочешь, чтобы тебя понимали так, как ты хочешь, чтобы тебя понимали. Вот что такое твоя uniqueness, и больше ничего. Или моя uniqueness, или кого угодно, все равно. Все это одна фантазия.
– Фантазия? Значит, человеческая uniqueness не существует, хе, хе? Ну, ты даешь. Ты, конечно, умный человек, только ты слишком много читал этих твоих философов, умный-умный, аж дурак.
– Uniqueness не существует, если ее нельзя разобрать на шарики и болтики. Одна фантазия. А если ее можно разобрать на шарики и болтики, какая же это uniqueness?
– Я не понимаю, что ты говоришь, – сказал с досадой Макс. – Какие такие шарики и болтики?
– Все очень просто, – сказал Гарик. – Я это понял, меня научила Америка. Есть только две вещи в мире – реальность и фантазия, и больше ничего.
– Что такое шарики и болтики? – упрямо снова вопросил Макс.
– Это то, что существует в реальности. Что можно пощупать руками, или унюхать носом, или увидеть глазами. Это и есть твоя настоящая уникальность, все твои шарики и болтики в твоей собственной совокупности. А то, что ты сам о себе думаешь и представляешь – это твоя фантазия, и, если жена не поддакивает этой фантазии, это не значит, что она тебя не любит. Но она не девушка и не литературная героиня из прошлого века, готовая глядеть тебе в глаза и поддакивать твоим фантазиям. Это было в романах Диккенса, но в современной жизни давно уже этого нет. Может, еще в России, где люди живут на уровне шестнадцатого века. Но мы же не в России, правильно?
– Может быть, лучше бы быть в России – пробормотал Макс. – Значит, получается, что любят не твою uniqueness, а твои шарики и болтики?
– Есть только Америка и Россия, остальное не считается, – сказал Гарик, в свою очередь будто не слыша Макса и обращаясь к самому себе. – Остается только выбрать.
– Значит, то, что я про себя понимаю и чувствую – это не моя uniqueness? – саркастически спросил Макс. – Значит, это не я сам, кто себя знает лучше всех остальных, ты мне это хочешь сказать?
– То, что ты знаешь о себе, – это самое далекое от того, что ты есть на самом деле. Ты о себе фантазируешь то, что тебе приятней всего фантазировать. Зачем люди в Америке ходят к аналитикам и платят им деньги, чтобы те говорили им неприятные вещи? Видишь, как далеко продвинулась цивилизация на пути избавления от фантазий? А ты мне Россию суешь!
– Это ты суешь, а не я.
– Нет, это ты мне все время с их перестройкой лезешь в душу. На хрена мне эта перестройка? Очередное смутное время, вот и все.
– Что такое смутное время?
– Ну, так называется время, когда в каком-то там веке после Бориса Годунова был Лжедмитрий, и поляки вроде как оккупировали Россию, пришел, значит, Запад, править, но поднялись русские мужички с Мининым и Пожарским и спасли матушку Россию от западной демократии. Произошла очередная победа патриархального мира фантазии над прогрессистским миром реальности. Так было и так всегда будет, потому что Россия создана только для фантазий, а не для реальностей, и в этом ее прелесть, и ничего тут не надо менять. Достоевский именно знал, что один выход – в фантазию, оттого и был великий русский иронический пророк, только никто этого пока не понял… кроме меня.
– Значит, ты не веришь в демократию? – спросил с чувством удовлетворенного превосходства немецкий Макс у русского Гарика. Если было что-то, во что верил Макс, это была демократия, и он был активный член демократической партии, ходил в партийный клуб, занимал там какой-то мелкий пост, и даже однажды был удостоен чести быть выбранным «выборщиком» на конвенции.
– Почему же не верю, – сказал Гарик скучным голосом, – если она и есть та самая реальность, о которой я говорю и к которой я примкнул. У меня нет силенок уходить в националистические фантазии, слабак я. Отравил меня Запад своим рационализмом. А шарики и болтики – это и есть демократия. В особенности сексуальные шарики и болтики. Вот ты такой самый несчастный… – обернулся он к Максу, оживляясь, – ты жалуешься на жену, а между тем это не ты самый несчастный, а твоя жена, то есть я хотел сказать, вообще все женщины. Потому что, когда все сводится к шарикам и болтикам, не остается места для фантазии, а фантазия – это прибежище женщины. Теперь, конечно, они добились своего, они liberated, а только вместе с освобождением пришел подсчет количества оргазмов на душу женского населения и прочее в таком роде. Свобода – это реальность, фантазия – это счастье, понял? Да здравствуют женщины, да здравствует Россия, да здравствует Достоевский! Только они мне действуют на нервы – и Россия, и Достоевский и женщины, они меня раздражают вот так, я от них устал и ушел в реальность.
Тут Гарик провел рукой по горлу, показывая, как его раздражают женщины, Достоевский и Россия.
– Хм, и Перси тебя тоже раздражает?
– Может быть, – протянул Гарик, как бы соображая, и добавил очень серьезно. – Но Перси ведь не женщина, она марсианка, я тебе говорил, кажется.
Макс посмотрел на Гарика, будто не разобрал, шутит тот или нет.
– Ааа, ты все шутишь – сказал он почему-то с вопросительной интонацией.
– Ты так думаешь? – в свою очередь спросил Гарик. – Ну, так я скажу тебе еще кое-что. Может, ты слыхал, есть такое произведение поздних римских времен «Сатирикон», замечательный роман, читаешь его, будто сегодня написан.
– Это там про гомосексуалистов и вообще? Тут кинофильм шел.
– И про гомосексуалистов, и вообще. Про чистую реальность, какая-то совершенно гениальная книга. Но я к чему веду: поздний Рим, судя по всему, был именно такая чистая реальность, и что же его низвергло? Чистая фантазия по прозванию христианство. Вот какой был замечательный момент истории: фантазия тогда победила реальность, и на много сотен лет вперед. Но теперь со-овсем другое положение вещей, так что… Теперь такое положение, как в кинокартине «Цирк»: «Мэри, Мэри в небеса», то есть на Марс, на Марс, вот какое теперь положение! Перси не имеет никакого отношения к фантазии, а все равно она нормальный человек… то есть я хотел сказать, женщина… то есть я хотел сказать, что такого не может быть, следовательно, она нормальная марсианка, и вот где исход человечеству… то есть, конечно, не всему человечеству, а белым людям, но ведь мы с тобой белые люди, не так ли?
Макс на это ничего не ответил, только крякнул и продолжал тяжело дышать.
Так закончилась вторая встреча Гарика Красского с Максом Верником, а третьей не было и не могло быть: через несколько дней после приведенного разговора у Макса случился обширный инфаркт, и он скончался в неотложке по дороге в госпиталь.
Глава 39В которой мы еще раз возвращаемся в страну фантазии Россию
Вернемся в страну фантазии (и фантазий) Россию, где к середине девяностых годов в самом разгаре перестройка. Мы не пишем исторический роман, поэтому не станем повторять известные факты происходивших в те годы общественных перемен и перейдем сразу к Кочеву и Алуфьеву. Они реагируют на события по-разному (хотя бы потому, что эти события по-разному влияют на их жизнь). Жизнь Алуфьева внешне мало изменилась, за исключением того, что он теперь не устает повторять фразу, что «он никогда не работал так много, как теперь». Никто не спрашивает его (как Макс Гарика), что он понимает под словом «работа», верней, что значит «много работает», но, если бы спросили, ему трудно было бы объяснить, потому что он всегда жил вольготно и «работал» (писал) чудовищно мало. К нему хорошо относилось непосредственное начальство, не слишком преследовало за непредставление плановых работ, а, как известно, в советских учреждениях академического типа и вообще темп работы был не бей лежачего (что Кочев еще до перестройки прозорливо относил к чертам «райского советского бытия»). За все годы работы в своем институте Алуфьев опубликовал несколько статьей и две тоненькие книжки, которые, однако, весьма ценились специалистами, как отечественными, так и зарубежными. Теперь никто по-прежнему не требовал от него плановых работ, но ситуация изменилась в том смысле, что на институтскую зарплату существовать стало почти невозможно, между тем как появились другие способы к заработку. В советское время Алуфьев был невыездной, а теперь зарубежные университеты бросились наперегонки приглашать вот таких опальных советских ученых и платить им зарубежные гонорары, да еще дорогу оплачивать. Таким образом, Алуфьев сперва поехал на семестр в Германию, а потом даже в далекие Соединенные Штаты. Все это, говорил он, пожимая плечами, ему не нравится, он предпочел бы оставаться в родной России, но что же делать. Впрочем, по сравнению с другими он и вправду ездил меньше и на более короткие сроки, так что и в этом он сохранял свое, как это называется по-английски, integrity. В советское время он не мог свободно писать на близкие ему темы, а сейчас получил такую возможность и также получил возможность получать гранты от всяких иностранных фондов и таким образом публиковаться. Так что, несомненно, Алуфьев теперь работал, как никогда раньше, поскольку раньше он, можно сказать, вообще не работал.