Но, разумеется, это было не то «главное», что вторглось в жизнь Алуфьева и что мы по нашей русской высокой традиции привыкли соотносить с внутренней жизнью человека. Главное Алуфьева состояло в том, что он был до крайности растерян перед лицом происходящего. Как мы говорили, он был по натуре консервативен, и только то, что оказался «шестидесятником», то есть человеком времени, когда господствующую идеологию среди интеллигенции исповедовали только полные бездарности, идиоты или циники, спасло его от искренней принадлежности к советской догме. Родись он лет на двадцать раньше, все было бы по-другому. В шестидесятые годы Алуфьев под влиянием однокашников, которые мыслили более независимо, открыл для себя «Вехи», Розанова и тому подобное, и на его духовном небосклоне воссияли новые абсолюты, которые должны были остаться с ним до конца жизни. И вот то, что происходило теперь в России, самым тревожным и неприятным образом не соответствовало этим абсолютам, и Алуфьев чувствовал себя сбитым с толку. Например, как всякий почвенник, он с симпатией относился к поэтам и писателям-деревенщикам, которые отнюдь не были в фаворе у советской власти и по всем признакам-раскладкам согласно тем самым абсолютам должны были быть преданными своим идеям бессеребренниками (в отличие от либералов, которые, как еще Розанов заметил, всегда оказывались первыми у кормушек). Но хлопнулись вместе с советской властью писательские привилегии, распались писательские союзы, и началась среди писателей грызня за теплые места и деньги. И вот тут деревенщики повели себя как-то особенно неприятно и неприлично, как-то особенно низко пали – то ли потому, что были дремучей своих городских собратьев, то ли потому, что от них такое поведение менее ожидалось. Впочем, не только деревенщики, но и несколько особенно уважаемых Алуфьевым людей из академического мира, людей как раз исповедующих те же идеалы, что он сам, вдруг перестали быть людьми не от мира сего и не только вовлеклись в политическую игру стали выставлять свои кандидатуры в Думу давать интервью (достаточно наивные, если не сказать глупые), но и вообще стали ловчить, дабы заиметь теплые местечки. Совершенно замутилась для Алуфьева вода жизни, которая была так прозрачна в советские времена, а задать себе вопрос, существовала ли вообще тогда жизнь как она понимается в истории и в остальном мире за пределами Изумрудного Города, Алуфьев не умел. Советская жизнь во всем, включая т. н. духовные ценности, была строго догматична и иерархична, и так же строго иерархичен был мир идей, почерпнутый Алуфьевым из дореволюционных книг. Но то, что происходило сейчас, не просто не имело отношения ни к каким иерархиям, но вообще ставило их под сомнение. И это было невыносимо. Вода жизни замутилась, превратилась в какую-то мутную пульпу, от соприкосновения с которой все существо Алуфьева с отвращением сжималось, уходило в самое себя. Вокруг появлялись частные книжные магазинчики, в которых лежала масса доселе невиданных и зачастую отлично изданных кем-то книг, но Алуфьев входил в магазинчик, перебирал книги и растерянно говорил приятелю, сопровождавшему его: «Такое впечатление, что масса книг, а нечего читать!» Всё это были книги каких-то неизвестных ему авторов или переводы зарубежных светил, он раскрывал книгу, но не мог прочесть и нескольких строк: для него это был, как он называл, постмодернизм (даже если никаким постмодернизмом тут не пахло), потому что тут была тенденция к тому, что он называл «подпольем» – тенденция к разрушению традиции, и эта тенденция, казалось бы, проглядывала во всем, что происходило на фронте российской культуры.
Еще недавно Алуфьев был абсолютно убежден, что, если когда-нибудь падет иерархия советских ценностей, то на ее месте несомненно восторжествует иерархия, которая была так замечательно разработана русскими мыслителями девятнадцатого века – но этого не случилось! Как мы сказали, самая идея общей иерархии ценностей как будто потерпела крах, и на место единой системы ценностей пришли десятки, даже сотни маленьких и обособленных друг от друга систем. Теперь люди читали только ту периодику, которая была им близка по их культурным запросам, и совершенно не интересовались другими изданиями. А если над всем действительно царила одна общая иерархия, то это была иерархия массовой культуры и денег, ну вот совершенно как на Западе, только гораздо хуже, гораздо хуже (потому что с непривычки поспешней, экстремальней и гротескней, как всегда бывает в России, когда она берется переплюнуть Запад)! Сколько лет Алуфьев и его друзья со снисходительным неодобрением говорили об этих чертах западной жизни, и вот теперь эти черты целиком и с такой мгновенностью, будто только ждали своего момента, овладевали Россией. Теперь он по-настоящему понимал учителей, которых выгнал из России Ленин и которые, как только оказались на Западе, стали его поносить за понижение и омельчание культуры, воцарение там низких вкусов. И сразу не в бровь, а в глаз били не каких-нибудь на поверхности либералов, но именно католичество и протестанство, которые пошли путем модификаций, рационализаций и прочих интеллектуальных штучек, и вот вам результат!
Вот так и выходило, что Алуфьев, не понимая и не принимая того, что происходило в стране с культурой, уходил в свой собственный мир, будучи уверенным, что только этот мир единственно правилен и глубок (слово «глубина» тоже было одним из ключевых в той терминологии). А в то же время в общественной и политической жизни он симпатизировал скорей либеральным, чем консервативным (националистическим и коммунистическим) группировкам: уж больно последние были глупы и оголтелы до неприличия, уж больно вокруг них собиралась всякая человеческая низость и мразь. Благодаря неясности своего мышления он как-то умел не замечать противоречий своего мировоззрения и искренне недоумевал и обижался, когда его более «заостренные» в сторону почвы и национализма приятели указывали ему на это. Он не видел противоречия между своим почитанием Европы и европейской культуры и своими иногда до смешного почвенническими крайностями. Например, возвращаясь из поездки в Германию поездом, он был поражен, что даже не на границе между Германией и Польшей, то есть границе между еще недавними богатым западным и нищим восточным блоками, но именно на польско-русской границе он увидел вдруг решающую разницу между двумя мирами.
– Ну вот, тут внезапно, все сразу же стало какое-то другое, бедненькое, грязненькое, запущенное, ну, не знаю, как сказать – объяснял он друзьям, перебирая по привычке пальцами рук, подчеркивая этим необъяснимость своего впечатления, а затем с внезапным ударением, как всегда, когда хотел сказать что-то непререкаемо важное, произнес: – Да, это Россия, и все тут! Вот, как и я, Россия!
Именно так он произнес, и было ясно, что российская бедность и запущенность по каким-то своим внутренним качествам для него выше европейских благополучия и чистоты. Или в другой раз американский славист привел его в хаммеровский центр, первое на западный манер здание в Москве, они зашли в уборную, и американец лукаво сказал что-то насчет того, что, может быть, в Москве появятся, наконец, вот такие уборные без запаха, на что Алуфьев с пафосным ударением ответил: «Нет, у нас такого никогда не будет!» – и пораженный американец, видя, что его русский друг отнюдь не иронизирует, замолчал. В самом деле: что Алуфьев хотел сказать своим категорическим выкриком (если бы его припереть вопросом к стенке вонючего туалета)? Он не стал бы отрекаться от своих слов, иронически юлить (он начисто не был способен к иронии), напротив, даже как бы рассердившись, утвердил бы, что да, он так думает, что в этом смысле мы одно, а Запад другое, и уж коли так у нас заведено, то ничего тут нельзя будет изменить, да и, наверное, не нужно. Вот в чем был корень дела: степень консервативности его мышления была такова, что мир являлся Алуфьеву набором застывших данностей, ну а коль данность застыла, следовательно, в ней содержится какое-то, может быть, даже божественное, откровение, пытаться изменить которое тщетно, глупо и по-либеральному поверхностно.
Каково же было человеку с таким мировоззрением замечать, как вокруг него столь необъяснимо и быстро меняются милые его сердцу недвижности? Алуфьев был не одинок в этом, и можно даже удивиться благородству его натуры, что он не впал в горечь и ярость, в которую впадали вокруг многие другие, и вовсе не только бездарные или ничтожные люди! Например и прежде всего, приходит тут на ум один знаменитый писатель, мощным литературным оружием которого был в свое время антисоветский сарказм и который перед лицом происходящего до того растерялся и потерялся, что совершенно превратился в «филологического жандарма», как кто-то остроумно про него выразился – но Алуфьев счастливо избежал подобной метаморфозы… Тем не менее недвижности необъяснимо превращались в мимолетности, и это не помогало стабильности алуфьевского внутреннего существования…
В одном Алуфьеву повезло. Когда во время перестройки все выворачивалось наизнанку, так называемые толстые журналы тоже менялись коренным образом, и даже до смешного в прямо противоположную сторону: один журнал, который много лет был оплотом и символом советской ортодоксальности, отдушиной для бездарных соцреалистов, внезапно стал либеральным, а знаменитый московский либеральный журнал каким-то образом перелицевался в журнал «высоких ценностей» и принял религиозный уклон. И если в недавние еще времена этот журнал публиковал опальных авторов и переводные социологические статьи с левым уклоном (потому хотя бы, что левая западная мысль была особенно неприятна советской власти), то теперь он относился с неприязнью к таким авторам, а культурологические и политические переводные статьи в нем публиковались консервативно-оградительного характера, и вот Алуфьев стал постоянным сотрудником этого журнала.
– Раиса Абрамовна говорит, что распадение христианства на деноминации – это ее боль, а я так думаю, что это как раз хорошо, – сказал как-то Алуфьев приятелю про одну общую знакомую еврейку, которая была восторженная новообращенка и руководила одним из отделов в журнале.