Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 118 из 128

– А за изучением литературы, значит, нет?

– Ну не то чтобы нет… – замялся молодой человек. – Но как-то…

Странное дело, хотя на Алуфьева произвело наибольшее впечатление то, что молодой человек говорил о «Записках из подполья» (еще бы, ведь это касалось самого его волнующего), образ молодого человека непозволительно вторгался сюда, затемняя ход мысли. Не то чтобы затемняя, но замешивая на эмоциях, в которых Алуфьев не мог разобраться. Алуфьев мог бы отдельно примириться с подобной трактовкой повести Достоевского, и отдельно с подобным молодым человеком, но вместе – и молодой человек, и его разговор о Достоевском – это было чересчур. В известном смысле это было хуже, чем перестройка: перестройка была для Алуфьева внешним жизненным хаосом, но молодой человек, несомненно, претендовал на то, чтобы внести хаос в его внутреннюю жизнь. Алуфьев спросил его достаточно осторожно и неопределенно, собирается ли он вернуться со своим деловым образованием обратно – спросил просто так, ничего даже не думая, но молодой человек скривился весело и пренебрежительно, заявив, что вряд ли вернется в эту «страну чудес». Слишком уж пренебрежительно молодой человек говорил о России! Алуфьеву было бы легче, если бы молодой человек принадлежал к какому-нибудь нацменьшинству или хотя бы был выходец из городской либеральной интеллигенции: тут можно было бы хоть представить себе корни такого рода мышления. Между тем, отвечая на вопрос о возвращении, молодой человек весело объявил, что все люди в России, по его мнению, делятся на пещерных и сперматозоидных, и что он лично принадлежит к последним.

– Бывает, что на какое-то время, – сказал весело молодой человек, – у нас берут верх сперматозоидные, но ненадолго, и потом пещерные все равно одолевают. Так что, боюсь, мне здесь не место…

Самое неприятное для Алуфева было то, что он в этот момент против воли сообразил, что молодой человек, по сути дела, пародирует привычную для Алуфьева трактовку «Скверного анекдота» и что с этим ничего не поделаешь.

Вот почему, когда Алуфьев стал наедине снова думать о «Записках из подполья», он почувствовал необходимость написать о них. Но на этот раз импульс к статье давало не то сладостное и положительное ощущение ловкости, с которым он привык анализировать тексты и таким образом исподтишка производить скрытый комментарий к аксиомам русского идеалистического мышления. Теперь тут было совсем другое чувство, и вовсе не положительное, и Алуфьев чувствовал, как оно раздваивает его. Правда, он испытал шок, когда молодой человек объявил ему свою концепцию заключительной сцены «Записок», но он знал за собой способность к объективности вдумчивого анализа, и ему казалось, что, вчитываясь в эту сцену, он сможет увидеть неправоту молодого человека, потому что… потому что и в самом деле слово «любовь»… Тут была какая-то провокация свыше: молодой человек слишком провоцировал против себя, чтобы можно было спокойно рассуждать о тексте «Записок». Одно его замечание прозвучало особенно неприятно: он объявил Достоевского, по сути, не русским, не православным по духу, а западным писателем! Всю столь дорогую сердцу Алуфьева дрожащую истерическим вздергом стилистику Достоевского он назвал со смехом иллюзорным маревом, под которым только кроется истинное мироощущение, и тут же спросил, помнит ли Алуфьев небезызвестные слова Синявского, что нигде так не ощущаешь себя свободным, как в лагере. Помнил ли Алуфьев! Разумеется, он не только помнил эти слова, но помнил, какое глубокое впечатление произвел на них с Кочевым Синявский, которого они посетили сразу после возвращения из лагеря – никакой горечи, никаких претензий, но какое-то даже просветленное спокойствие!

– Вот сильный человек! – сказал с восхищением Кочев, когда они вышли на улицу, и Алуфьев молча и проникновенно кивнул головой.

Но теперь Алуфьев насторожился, его сердце слегка упало.

– Толстой, вероятно, мог бы сказать что-нибудь подобное, – сказал с ухмылкой молодой человек, – но только не Достоевский! Найдете ли вы подобную ноту в «Мертвом доме»? Вот то-то и оно. А почему он не смог написать ни одного образа простого русского человека, если так поклонялся народу? А почему он ставил вопрос о свободе выбора сказать «я есть!»? Это не православие, не Византия, не Россия, это права человека!

– Но он не говорил «я есть»! – торжествующе выкрикнул тогда Алуфьев, как он выкрикивал только главное для себя, вставая, повышая голос и отрезая рукой. – Он говорил «высшее, что может сказать человек это «я есть!», но еще выше отказаться от себя перед лицом бога»!

Это был момент, которого он особенно стыдился впоследствии. Потому что, когда он выкрикивал, перед его глазами пронеслось что-то сокровенное, не мысль даже, а именно дорогой сердцу образ, как, опять же, могло быть у Нестерова, многих покорно склоненных русских мужицких и бабьих голов в серости русского пейзажа и вдали серенькая же деревянная церковь. Пусть даже эта картина тоже была не из конкретной алуфьевской жизни, а из прошлого, и даже прошлого искусства, ну и что? Разве это искусство не отражало глубинную правду о России? Именно это, так называемое отжившее искусство, а не соцреализм или постмодернизм, от которых, пусть с иронией, готов был получать удовольствие молодой человек?

Но опять молодой человек будто только ждал, чтобы побольней ударить Алуфьева.

– Ааа, вы, вероятно, думаете, что эти пресловутые русские покорность и тишь да гладь есть отказ человека от самого себя? Вот что мне вот так надоело (молодой человек провел рукой по горлу). – Эта русская доиндивидуальная полуживотная стадность, которую вы любите называть соборностью, что в ней хорошего? Уж я на нее нагляделся с детства, уж я достаточно пожил в ней!

– Вы, наверное, не любите свое детство? – прищурился Алуфьев.

– А зачем мне его любить, у меня было мало в детстве хорошего, я знаю, что значит недоедать. Вы ведь родились здесь, в Москве, а я в колхозе на Урале, отец по пьянке попал под трактор, когда мне было два года, матери трудно было справиться.

– Извините, – раскаялся тут же Алуфьев. – Я не имел в виду… я не хотел… действительно, непростительно с моей стороны…

– Ну что вы, я не обижаюсь. Просто я предпочитаю реальным колхозам колхозы в «Свинарка и пастух» и «Кубанские казаки». Ведь вот вам действительно высочайший уровень искусства!

И опять к Алуфьеву вернулось неприятное чувство, и он пренебрежительно подумал, насколько классовое различие вещь поверхностная, и нечего ему было угнетаться своей бестактностью. И насколько они с молодым человеком чужды по самой сути склада мышления. Не таковы ли были когдатошние базаровы, то есть многие русские рационалисты, из которых вышли Бакунин и Саввинков, не говоря уже о меньшевиках и большевиках? Еще Алуфьев вспомнил своего давнишнего приятеля Диму Пригова, который вот так же теперь восхищается старыми советскими фильмами и стал знаменитый постмодернистский поэт. Алуфьев никогда не чувствовал близости с Приговым, а его стихи только иногда проглядывал, не умея на них реагировать. Да, да, тут речь шла о чем-то наиболее глубинном в различии между людьми, и как это различие повлияло на духовную и интеллектуальную жизнь России девятнадцатого века, так оно, по всей видимости, и продолжает оказывать решающее влияние на сегодняшнюю жизнь.

Вот какова была причина того, что Алуфьев не мог спокойно-объективно отнестись к трактовке молодым человеком «Записок из подполья», за всем тут стояло гораздо большее, чем остроумный анализ текста или тонкости художественного вкуса. Вот почему он почувствовал необходимость написать статью, в которой он своим авторитетом защитит великое произведение великого русского писателя от враждебной его духу – в этом Алуфьев был уверен – трактовки.

И он написал эту статью, полемизируя с «распространенной, в особенности на Западе, точкой зрения», что «Записки» – это произведение ироническое, и объявляя их произведением музыкальным на том основании, что финальное столкновение между героем повести и проституткой действует, как финальный музыкальный аккорд. Действительно, в этот раз его манера подбора цитат радикально отличалась от той, которую он выработал, когда писал литературоведческие работы. Странное вдохновение владело им. Он подыскивал не только у Достоевского, но и других русских писателей места, в которых те упоминали музыку, и неважно было, что эти места мало имели отношения к разбираемому эпизоду «Записок», да и вообще к повести Достоевского. Ему как будто постоянно виделось неприятно ухмыляющееся лицо молодого человека, и тогда он как будто бросал ему: «Я пещерный человек? Ну и прекрасно, вот вам статья пещерного человека!» Подобранные им цитаты устанавливали не логическую, а звуковую связь-цепочку, подводившую к последнему эпизоду повести, и в логической далекости этих цитат от текста как раз и заключалась странная сила статьи – не научная, не аппелирующая к мысли, но заряженная скрытым вдохновеньем и намеком. Такого рода вдохновением, с каким талантливые профессора читают лекции студентам или, еще верней, талантливые проповедники произносят проповеди. Такого рода намеком, который – опять и опять – косвенно и подспудно подмигивая, затрагивая таинственные душевные струны, шепчет посвященным: ага, вот оно, ну конечно, вот еще с одной стороны указание и подтверждение истины (и сердца посвященных радостно вздрагивают)! «Эпизод последнего столкновения героя уже не с проституткой, но девушкой Лизой, которая приходит его любить, – писал Алуфьев, – это первая такого рода экзистенциальная встреча между героями Достоевского, и отныне цепочка разбивающих стынь объективной, материальной реальности жизни встреч протянется к Раскольникову и Сонечке Мармеладовой, князю Мышкину и Настасье Филиповне, Дмитрию Карамазову и Грушеньке, и слово «любовь» с этого момента обозначит в поэтике христианского пророка Достоевского совсем не то, что подразумевается под этим словом у писателей-реалистов, даже самых великих, как, например, Толстой. Таким образом еще раз выразится разница между русским, в котором соотношение между духом и материей сдвинуто в сторону духа, мышлением и мышлением западным».