Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 119 из 128

Статья у Алуфьева возглавила книгу сборника статей, любопытно названным «Византия и Рим» и опубликованным издательством, известным своим националистическим уклоном (до тех пор Алуфьев в этом издательстве не печатался). О ней заговорили в определенных кругах, и затем случилось необычное: книга получила огромную, неслыханную для того времени пятизначную в долларах премию от олигарха, известного своими пожертвованиями на церковь..

Теперь обернемся к Кочеву. Он тоже был растерян тем, как неожиданно и «неправильно» оборачиваются события после падения советской власти. Но всё в судьбах друзей было диаметрально противоположно, точно так же, как противоположны были характеры их дарований и темпераменты их натур.

Когда вначале перестройки взорвалась свободой пресса, она с первого же мгновенья повернулась спиной к Кочеву – по крайней мере, ему так показалось. Возникли новые газеты и журналы, но там сидели люди, которые – вот сюрприз – относились к нему не слишком уважительно или даже доброжелательно. Кочев никогда не был застенчив, когда заходила речь о саморекламе, он был слишком уверен в том, что создает нечто высоко оригинальное, еще невиданное ни в литературе, ни в философии. В издательствах, которые еще совсем недавно, как ему казалось, готовы были с восторгом публиковать его опусы, он получал от ворот поворот: теперь издательствам открылся мир неизданной литературы, а кроме того, они теперь ориентировались на издание вещей, которые должны были принести деньги и рекламу (то есть сенсацию). Кочевские же писания каким-то образом внезапно перестали выглядеть сенсационными!

Подумать только: даже в семье к нему стали относится иначе! Катерина, которая вначале по молодости боготворила его, теперь взяла насмешливо покровительственный тон, и подросшие дочки этот тон подхватили. В одной из новых газет с интеллектуальным уклоном появились эссе какого-то молодого писателя, который жестко-откровенно писал о себе и отношениях с отцом, с женщинами, и Катерина объявила, делая секущий жест рукой, что этот молодой писатель отменяет Кочева. Разумеется, это была домашняя полушутка, но Кочев почувствовал, что действительно его время начинает от него ускользать. Поскольку, в отличие от Алуфьева, он умел раскидывать мозгами, то постепенно все более и более убеждался, как неразумно было ему радоваться падению советской власти и тому «демократическому процессу», который за ним последовал. В советские времена он любил шокировать интеллигентов, говоря: а что ж, я и есть совейтский человек! – такой парадокс звучал, как положено звучать парадоксу гениального человека (кто же еще мог так о себе сказать? ведь все только и соревновались друг с другом, насколько они несоветские!). Но теперь он понял, насколько ему действительно не хватает советской власти, при которой он мог, по крайней мере, жить в удобстве внутренней гармонии, как жил последние двадцать лет, состоя младшим научным сотрудником при Академии наук, которая не принимала ни одной его работы, но регулярно платила зарплату. Да, может быть, он жил в фантомном мире (такие вещи он умел понимать и признаваться в них), но разве и вообще всякая творческая жизнь не фантомна? Калейдоскоп в его голове перевернулся в очередной раз, он забыл, как рассуждал о быстро-летучести русского ума, и перешел на другие образы, которые изложил в статье под заголовком «Куда же тебя несет, Русь?». Статья была на этот раз опубликована, и вот что Кочев писал в ней:

«Русский народ – это медведь-лежебока, даже мамонт, которому нужен естественный темп развития, медленный шаг времени, соразмерный с ритмом сердцебиения и кровообращения в таком огромном теле, но которого умники-либералы пытаются переделать в работягу волка-американца. С чего мы так окрысились на советскую жизнь эпохи «застоя»? Советский истеблишмент в период своей «бури и натиска» действительно основывался на крови страшной, но с течением времени лютость стала угасать, и мы наконец сподобились довольно мягкой, терпимой и плюралистической власти – в брежневскую эпоху и после. Этот истеблишмент обеспечивал корм и порядок и все большую свободу заниматься своим делом: и художник-авангардист, и культуролог-семиотик (не марксист совсем), и инакомыслящий писатель, и даже диссидент-идеолог – пусть не публиковали, да ведь и не убивали, а пожалуйста – в эмиграцию».

Разумеется, мы цитируем выборочно, в статье было много другого: и про русский космос, и про русские пространства, и т. д., и т. п. – всё это из его «космических» книг, но мы выбрали из нее то, что в ней особенно поразило многих интеллигентов: кочевское описание советской власти, какая она, оказывается, была плюралистическая, терпимая и мягкая. Равно друзья (включая Алуфьева) и недруги Кочева смеялись и возмущались слабостям и нелепостям, которые находили в его статье, но существовал другой читатель, который буквально цеплялся за нее, и вот с этим читателем Кочеву теперь предстоял совместный путь до конца жизни. Но Кочев вовсе не возражал против этого читателя, потому что читатель ему был нужен, и если он и ущемлялся потерей людей, которые в советское время относились к нему с таким почтительным интересом, то не слишком: он и раньше знал, насколько непрочна его с ними связь. При всей его способности мыслить, мог ли он согласиться с мыслью, что его «космосы» не поразят мир, как он еще недавно полагал? А между тем в глубине души он уже знал это и потому начинал интуитивно искать другую аудиторию.

Читатель не должен забывать, что мы назвали Кочева человеком предназначения – мы и сейчас не отказываемся от этого термина. Назвать так Алуфьева мы не можем, потому что для этого Алуфьев слишком естественный человек (даже если он исполняет свою, как мы назвали, очень российскую миссию). Наш роман о России, и если Алуфьев и Кочев любят Россию, то это две совершенно разные любви. Алуфьев любит Россию естественно, не задумываясь. Нельзя сказать, что он любит ее умом или сердцем, потому что слово «естественно» ближе всего сопрягается со словами природа, натура, живот (недаром же говорят, что можно любить животом), а слово «сердце» принадлежит не животу, а сознанию. Алуфьев любит Россию, как любят продолжение самого себя, и это напоминает любовь животных к территории, с которой они срослись, в которой без рассуждений ощущают себя дома. Но совсем другое дело с Кочевым. Кочев и Красский попали в русскую глубинку посторонними детьми во время войны, и там их взгляду открылось, что Россия – это их любовь, другой не будет. Поэтому они любят Россию осознанно, но не умом, а всем существом, и тут уместно сказать «всем сердцем». Любовь сердцем всегда в отличие от естественной любви приносит боль и тоску, за нее платят, иногда платят жизнью, и вот как из нее выходят люди предназначения. Когда Кочев начал жаловаться, что он «чувствует себя исключенным из литературного процесса», когда он стал тосковать по советской власти, он был в этом более искренен и менее коньюктурен, чем это казалось не только окружающим, но и ему самому. Вот тут он действовал, как животное, то есть по неосознанной интуиции, которая была следствием многих лет срастания с Россией до такой степени, что – мы выразимся неуклюже – сердце его срослось с его животом. Эмигрировав, Красский попер на рожон, проделал над собой эксперимент, который мы сравнивали с сюжетом сказки про Ивана дурака и волка (могли еще сравнить с прыжком по наущению Конька-горбунка в котел с кипящим молоком). Но Кочев произвел над собой не менее радикальный эксперимент, когда взбунтовался против пресловутой логики, которую ведь тоже так любил и плавал в ней, как рыба в воде, наслаждаясь чтением Декарта ли, Канта, или Гегеля (последнего он особенно любил и знал, недаром же его прозвали красным Гегелем). Он был по природе книжный человек, образованный (напичканный культурой) в семье, так что изначально он был больше европейский, чем российский человек, и это значит, что он взбунтовался не просто против логики, но вообще против Европы.

Когда-то Кочев произвел на Красского сильное впечатление тем, что умел во всем найти положительную сторону, как и следовало человеку, глядящему на все со своей благодушной вершины. Несомненно, он был чистой воды и на удивление всеобъемлющий культуртрегер, откуда и его благодушие, откуда и его калейдоскоп, который он так виртуозно перекручивал, каждый раз демонстрируя увлекательные картинки мира, немало удивляя и завораживая людей. Эти картинки выстраивались на разнообразных культурных стереотипах, все тут было необыкновенно широко, все прояснялось и гармонировало, только одного не было: того негармоничного и узкого вскрика, который способна произвести однобокая уникальность взгляда. Но штука-то в том, что само понятие такой уникальности было в советское время забыто, между тем как способность к комментарию была вознесена на вершину (как раз на такого рода вершине стоял Кочев, потому-то его и нарекли гением).

Теперь все повернулось в противоположную сторону, и в мгновенье ока вспыхнули под эгидой свободы слова такие его (комментария) разнообразие и изощренность, что голова шла кругом (только не кочевская). Как будто все это давно жило под поверхностью советской жизни, а тут прорвалось, будто советской власти и не бывало, будто не было стольких лет культурной мертвечины. Кочев же, несмотря на все свое интеллектуальное превосходство над Алуфьевым, реагировал на происходящее похожим образом, только с оттенком сварливости. С ним вот что случилось: внезапно его калейдоскоп сломался, застыл на прежних комбинациях, и Кочев, благодушнейший и объективнейший обитатель Олимпа, сошел со своего Олимпа и временами, кривясь лицом, стал ругать и поносить то, что он раньше ни за что не стал бы поносить, а говорил бы с великолепной и отстраненной объективностью. Теперь он, как попугай, стал уж очень настойчиво твердить образы и мысли, которые были записаны в «космосах», а коль скоро стал твердить, то ощутил подтребность в широкой аудитории, не важно какого толка и уровня понимания (коль скоро та аудитория, на которую он надеялся, равнодушно от него отвернулась).