– Приподнятость и пафос – это самое главное, человек не может без них, неважно, как они выражены в той или иной социальной или моральной структуре, структуры дело поверхностное и преходящее, а состояние экзальтации вечно и неизменно, – сказала маска глухим, как из пещеры голосом, и ведущая почувствовала себя под взглядом маски такой маленькой-маленькой, что она не вынесла и прикрыла глаза.
Глава 40Как Красский и Кочев повидались еще раз в жизни
В отличие от Алуфьева и других опальных в советские времена специалистов-гуманитариев, Кочевым иностранные университеты не интересовались: он был для них ни то ни се, не ученый и не писатель, да и его политическая позиция была ему не лучшей рекомендацией. Но как-то, ближе к концу перестройки, ему все-таки прислали приглашение прочитать лекции в одном из провинциальных американских университетов: заведовавшая там славянским отделением женщина знала его лично с шестидесятых годов, когда жила в Москве и собирала материалы для диссертации. С одной стороны, она помнила его негласный тогда статус, с другой – ей следовало поставить галочку (на русских специалистов все еще была мода), и никого другого ей не светило заполучить. Кочев поехал на семестр в Америку, запасясь рукописями, в особенности «Американским космосом». Этот самый «космос» он и читал американским по-английски undergraduate студентам, и студенты были довольны, потому что вместе с ним развлекались его порой остроумными и ни к чему их не обязывающими образами-сравнениями. Кочев был для американских студентов (как и для московской телеаудитории) экстравагантным явлением, только под совсем другим углом (и он это понял и потому читал под развлекательным углом, как конферансье). В России его или терпеть не могли (те, кто были пообразованней и более склонны к рационалистическому мышлению), или им впечатлялись (те, кто был поневежественней и склонен к кликушеству), то есть к нему относились с какой-то долей серьезности. Но американские студенты воспринимали его чем-то вроде заморского балаганного чуда, уж больно то, что он говорил, не затрагивало нерв современных проблем и не вело куда-то, уж больно его образность напоминала образность средневековых хроник, которые студентам предписано было читать. Разумеется, американские студенты тоже были невежественны, но на совсем другой манер по сравнению с русскими невеждами. Тут уместно сравнение поля, заросшего дикими цветами и сорняком, с возделанным и постриженным под машинку садовым участком. Возделывание человека в западной цивилизации состоит в работе над его умом, а не чувствами (которые невозможно так запросто стричь под гребенку), и современный Запад достиг в этой области больших высот. Студенты могли и не читать средневековые хроники, но они стадным чутьем знали, что такое прошлые стереотипы, знали, что они суть отжившие предрассудки, и потому даже испытывали по ним неосознанную ностальгию, какую вы испытываете по сказкам, которые вам читали няньки в детстве. Так что на фоне вещей, которым, согласно машинке и гребенке, следовало затрагивать молодых людей, Кочев был счастливым отдохновением.
Нужно отдать должное Кочеву. Хоть он и сидел допоздна по вечерам и лихорадочно переводил свой «Американский космос» на английский, хоть им владела надежда, будто можно заинтересовать здешние издательства, он довольно точно понимал, как воспринимают его студенты. И он еще гораздо больше понимал, – вероятно, больше, чем все остальные приглашаемые специалисты вместе взятые, – где он находится. Остальные приезжали, как побирушки, как приживалы: оптимистично и легкомысленно. Им платили невиданные ими деньги, они жили в комфортабельных условиях, иностранные профессора им улыбались и приглашали в гости, но даже те из них, кто оставался здесь на годы, все равно ни малейшим образом не постигали культурную реальность вокруг себя и судили Америку или Европу сквозь призму своих прежних русско-советских представлений. Но Кочев, тот самый Кочев, который столько лет писал свои гротескные «космосы мира» на основании представлений от чтения книг (разумеется, средневековая идея!), среагировал на Запад так же остро, как когда-то, двадцать лет назад, среагировал его исчезнувший друг Гарик Красский.
Только результат его реакции был прямо противоположен, и, оглядевшись вокруг и ощутив Америку не хамским советским кожным покровом, но всем богатством своей предназначенческой натуры, он сказал присутствующему тут знакомому поистине замечательную фразу, обобщающую его представление о Западе: «Неет, обратно под юбку жены Федорова читать!»
– Ну да! Ну и «совок» же ты! – презрительно сказал тогда знакомый, который был очень даже старый московский приятель Кочева и в свое время знаменитый автор нескольких антисоветских песен. Теперь этот автор жил здесь же при университете, не выучив ни слова по-английски, да и зачем было ему учить, если его жена преподавала в университете русский язык, а сам он наловчился вышибать время от времени американские гранты? Он наблюдал с бесконечным презрением, как Кочев бродил по окрестным фермерским полям, подбирая брошенную кукурузу, из которой затем варил похлебку, чтобы не тратить деньги – совок, что говорить – и вот теперь он совершенно не понял реплики приятеля. Между тем реплика Кочева была замечательна. Она вырвалась у него невзначай и была насквозь цинична и иронична, хотя Кочев не был склонен ни к цинизму, ни к иронии: он сказал более, чем хотел. Его жена страстно проповедывала учение Федорова о возрождении душ, и Кочев уже давно патетически превозносил жену и ее федоровство. Но тут все вышло иначе и вышло остроумно, вышел образ всех их, и самого Кочева, и его жены, и Федорова, и российской действительности. Вышло то, что слово «предназначение», которым мы столько раз пользовались, засияло окончательным смыслом.
Семестр кончился, и Кочев уезжал обратно в Москву. Его самолет улетал из нью-йоркского аэропорта, так что ему следовало сперва добраться до Нью-Йорка, и автор песен, который часто туда ездил, брался отвезти его. Другие американские знакомые, которые жили в Нью-Йорке, пригласили его остановиться у них на несколько дней, и потому Кочев выехал за пять дней до даты отлета.
Квартира знакомых была на сотых улицах западной стороны Манхэттена и именно в том доме, а котором жили Красский с Перси. Окна квартиры выходили на Гудзон.
– Подумать только, как у вас тут замечательно, – покрутил головой Кочев, глядя из окна на широкость реки и ряд высоких домов на противоположном берегу. – Простор, окованный камнем, какая мощная вещь цивилизация.
– Да-а… – протянул, улыбаясь, американец. – Это правда, здесь красиво, поэтому мы с Элси любим свою квартиру.
Этот американец был профессор физики, а не литературы, и познакомился с Кочевым в том самом университетском городке. Он был типичный «профи», как презрительно называл Кочев узких западных специалистов, столь далеко ушедших от близкого его сердцу идеала возрожденческого «цельного» человека. Но Кочев помалкивал в обществе физика насчет «профи», тем более, что тот проникся к нему симпатией именно благодаря своей научной узости: это был человек, невежественный до наивности во всем остальном, кроме своего предмета, даже политикой так нехарактерно для американцев не интересовался (впрочем, он был либерал по неясно общим убеждениям благодушной натуры). Профессор познакомился с Кочевым на одной из вечеринок, и был искренне впечатлен его образными рассуждениями (в молодости он, конечно, сдавал гуманитарные предметы, но настолько они прошли мимо, что у него не было элементарного представления о том, что произошло в области гуманитарной мысли за последнюю тысячу лет).
– Но это же очень интересно! – воскликнул он тогда, на университетском обеде, улыбаясь чисто по-американски, всеми зубами, и профессорша, которая пригласила Кочева в университет, тоже улыбнулась, только в своем случае снисходительно и про себя.
– Почему бы вам не издать здесь такую книгу? – воскликнул затем физик, расширив глаза. – Я не сомневаюсь, у вас нашлись бы читатели!
– Ну что вы, какую книгу, мне бы уж… – ответил Кочев, довольно лицемерно опустив глаза (к тому времени он перевел на английский уже больше половины рукописи).
– Я не думаю, что это будет так легко – сказала профессорша против правил этикета (она чувствовала себя ответственнной за Кочева и по старой памяти испытывала к нему симпатию). – Теперь здесь пишут несколько иначе…
– Да, вот именно! – воскликнул Кочев, обращаясь по преимуществу к профессору. – Видите, я несовременный человек тут!
– Но можно ведь попробовать, – обнадеживающе сказал профессор. – Я могу поговорить со знакомым издателем.
Тогда-то он и пригласил Кочева остановиться у них в Нью-Йорке, чтобы хоть как-то познакомить его с этим необыкновенным городом.
Только Кочеву Нью-Йорк совершенно не был нужен. Он давно записал в своем дневнике, что, когда попадает в страну, космос которой описывал за глаза по произведениям литературы, ему там оказывается гораздо менее интересно, чем тогда, когда писал. То же самое было с Нью Йорком. В воскресенье профессор и его жена повезли Кочева на нижний мыс Манхэттэна, откуда была видна статуя Свободы, гуляли с ним по Баттери-парку, с любовным смешком угадывая среди массы людей, кто здесь из американской глубинки, а кто иностранный турист, затем поднялись в Чайна-таун и «ланчевали» в малюсеньком ресторанчике на отшибе, который, как они с гордостью сообщили Кочеву, давно взяли на заметку и в котором действительно сидели только китайцы. Потом на подземке проехали несколько остановок до Гринич Вилиджа, провели гостя по знаменитому Вашингтон-скверу, заполненному молодыми людьми самого разного, мыслимого и немыслимого вида, и, когда вежливо спросили его, не устал ли он, Кочев признал, что немного утомился. И он действительно утомился, только не физически (для этого он слишком привык вышагивать часами с рюкзаком за спиной по туристическим тропам). Утомился он от столь непонятного и постороннего мира, что окружил его здесь. Если бы его мысль