Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 122 из 128

могла зацепиться за что-нибудь такое, что сумело возбудить его априорное вдохновение, как вот когда он читал книги или смотрел кинофильмы об Америке! Много лет назад он учил Красского, что самое первое впечатление от новизны вокруг тебя и есть самое верное и ценное, потому что, мол, это самое свежее и непредвзятое впечатление, но он имел в виду тогда либо ландшафты России, которых еще не видел, либо советских людей в отдаленных городах, с которыми еще не сталкивался. То есть все то, о чем имел заведомое представление, потому что советская жизнь была устроена таким образом, что в ней обо всем можно было иметь заведомое представление. Как во всякой музейной жизни, в ней мог иметь место абсурд, но не хаос, который есть неприятный признак реальной жизни, и потому с нью-йоркским хаосом, который действительно был свеж для Кочева, он ничего не мог поделать. К тому же, как мы говорили, он растерял благодушие, которое помогало подыскивать милые стереотипы и выстраивать калейдоскопные картинки – одно тут влекло другое и другое, закольцовывало первое. Подумать только, за несколько часов брожения по улицам Нью-Йорка ему ни разу не удалось сказать обобщающее словцо, ни разу не удалось приклеить сюда хоть один образ из его «Американского космоса»! Немудрено, что ему было здесь неинтересно!

Тут была еще одна любопытная деталь: по сути дела, Кочев воспринял окруживший его Нью-Йорк очень похоже на то, как воспринял его Гарик Красский двадцать лет назад. Разница была в том, что Гарику тогда некуда было деваться, и в том, насколько Кочев был человек возмужалый, законченный, закруглившийся на том, что написал, а Красский продолжал оставаться в незавершенном, так сказать, состоянии, ощущая себя ни то ни се, ни рыба ни мясо. Но, если отбросить эту разницу, разницы в их ощущениях не было: их обоих как людей, способных схожим образом чувствовать, охватил определенного образа ужас. Подобный ужас охватывает от внезапного открытия, что существует, оказывается, мир людей, в самой своей основе совершенно непохожий на твое представление о том, каким положено быть миру людей – открытие, требующее, конечно же, умственного панциря, который знает, как отражать подобного рода нападения.

Хотя Кочев питал к своим хозяевам благодушную симпатию, хотя он хотел быть осторожен с ними, потому что искренне был благодарен за приглашение и обещание помочь с издателем, он все равно не мог себя не выдать. Физик и его жена были коренные нью-йоркцы, они слишком любили свой город, чтобы не заметить равнодушие гостя к Нью-Йорку. Кроме того, они были типичные американские либералы с Восточного берега, а Кочев, разомлев после сытного обеда (помнит ли читатель сцену обеда у родителей Красского?), стал философствовать и не удержался от одного из своих откровений насчет евреев. Разумеется, одного из своих самых, как он был уверен, безвредных и, как опять же он думал, даже льстящих евреям откровений. Поскольку профессор был физик, Кочев стал говорить о разнице между мышлением Ньютона и Эйнштейна, об еврейском духе, который не имеет тех абсолютов, которыми руководствуется мышление народов, обладающих своими космосом и историей. И вот почему, оказывается, Эйнштейн снял пространство и время, как самости, встав в свободное к ним отношение, а Ньютон не смог этого сделать.

– Мг, но как же вы говорите, а разве у евреев нет истории? – недоуменно спросил профессор. – Я полагал, что это общеизвестно, что у евреев как раз, как ни у кого, есть история, и разве Библия не есть великая историческая книга?

Тут Кочев стал возражать, говорить что-то об истории, замумизированной в Библии, и как она отличается от живой истории других народов, но неприятно пораженный профессор перестал понимать, что он говорит, потому что вообще перестал его слушать. Суждения Кочева произвели на его политически корректное сознание эффект взорвавшейся бомбы… ну, может быть, бомбочки, все равно, и тогда он вспомнил, что ему что-то такое говорили о странной политической позиции Кочева, о том, что тот поддерживает в новой России коммунистов. И опять, как тогда у Красских, Кочев не заметил произведенного им эффекта, тем более что воспитанные американцы не показали виду. С другой стороны, почему ему было не сказать насчет евреев, ведь профессору физики понравились же его рассуждения насчет Америки, ведь профессор принял кочевский стиль и подход к осмыслению бытия??

Прошло три дня, до отлета в Москву оставалось еще два, но профессор ни словом пока не обмолвился насчет издательства (он и не думал больше об этом). Кочев, гмыкая, искусственно запинаясь и отводя глаза, решился спросить, и профессор неопределенно ответил, что не может найти приятеля, о котором говорил, по-видимому тот в отъезде, а другой знакомый говорит, что его такая тема, к сожалению, не интересует. И, если Кочев хочет, он может оставить проект своей вещи на нескольких страницах, кто знает, через какое-то время можно будет снова попробовать, не следует терять надежду.

Кочев понял, что ему не светит с издательством и, удрученный, поплелся за профессором и его женой в Метрополитен-музей на выставку художников – современников Рембрандта. Из всех видов искусств только изобразительное искусство было вне границ его интереса и знаний, но, поскольку это все-таки было искусство, а не жизнь, то тут он мог произнести несколько слов насчет того, как отличается искусство северных стран от южных, насколько юг естественен и грациозен в своей телесности, в то время как север смотрит на телесность как бы со стороны, то ли проникая сквозь нее, как Рембрандт, то ли гротескно преувеличивая, как Рубенс.

– В самом деле, – сказала равнодушно жена профессора, а профессор и вообще ничего не сказал (что было несправедливо, потому что кочевское замечание было вовсе не глупо). За обедом профессор спросил, нет ли у Кочева в Нью-Йорке друзей среди эмигрантов, с которыми ему хотелось бы повидаться.

– Да нет, – ответил задумчиво Кочев. – Из нашего круга никто как будто не эмигрировал… Впрочем, что же я говорю! Двадцать с лишним лет назад в Америку эмигрировал мой близкий друг, может быть, самый близкий, его фамилия Красский, он был непечатаемый писатель, эмигрировал и жил в Нью Йорке. Но он разошелся с женой и куда-то совершенно исчез, никто о нем ничего не знает, я у всех расспрашивал, какая-то странная история.

– Как вы сказали, Красски? – морща лоб спросил профессор. – Красски, Красски… Одну минутку… как его звали, не Гэрри случайно?

– Да, вероятно… по-английски, видимо, именно так… А вы что, знаете о нем что-нибудь?

– Подумать, какое удивительное совпадение! Ведь это, вероятно, тот самый Гэрри, муж нашей соседки Перси Грейвз! Тот тоже русский! А как он выглядел?

– Ну как… такого же примерно роста, как я… глаза голубые… Он южный человек, из Одессы, у него такой вид, одевался элегантно… а, что, он больше не живет тут?

– Да, да, конечно, это тот самый Гэрри! Но, видите ли…

Тут профессор замялся.

– С ним что-нибудь случилось? Он жив? – спросил тогда Кочев с внезапным волнением, и странным образом его голос прозвучал не басом и не фальцетом, а как-то непривычно глухо.

– Нееет, он жив… – протянул профессор. – Только, видите ли, что произошло… Кстати, вы его хорошо знали в России, не так ли?

– Разумеется.

– У него не было никогда проблем с психикой? Или в его семье?

– Нееет, я ничего такого не знаю… впрочем, я не знал его в детстве, я москвич, а он одессит, мы познакомились позже, но он обязательно бы сказал мне… я так думаю… обязательно сказал бы, ведь он был именно такого рода личностный писатель, не знаю, что с ним здесь произошло, почему он перестал писать, никогда не публиковался в эмигрантских журналах, ведь потому и уезжал, что при советской власти его не хотели печатать…

– Я совершенно не знаю подробностей, даже не был с ним знаком, у нас с миссис Грейвс, то есть, миссис Красски шапочное знакомство. Насколько мне известно, в один прекрасный день он бросился на нее с ножом, но к счастью не ранил, только зацепил поверхностно… Она успела выбежать из квартиры, вызвали полицию, он, кажется, не сопротивлялся. Как бы то ни было, у него нашли латентную шизофрению, которую что-то спровоцировало, так мне кто-то объяснял, я, впрочем, совершенный невежда в психиатрических терминах.

– Боже мой, боже мой, – сказал потрясенный Кочев по-русски и тут же продолжил по-английски:

– Но где он сейчас?

– Перси мне говорила, что он находится в Кридмуре, это State Institution, где содержат долгосрочно. У нас ведь в обычных госпиталях долго не держат, к нашему стыду, наше медицинское обслуживание отстало от Европы лет на сто, все держится на прибыли.

– Но, может быть, я могу узнать что-нибудь у этой госпожи, гм, Перси?

– Несомненно, можно узнать, – сказал профессор, взволнованный таким совпадением. – Я ей сейчас позвоню.

– Не поздно ли? Будет ли это к месту, может быть, ей это будет неприятно? – выразил сомнение Кочев, который уже отошел от первого шока. Ему было страшно жалко Гарика, но прошло столько лет, и в конце концов…

– Я не думаю, она, кажется, весьма симпатичная и простая женщина.

Профессор позвонил, и Перси пригласила их к себе.

Так Кочев познакомился в реальной жизни с американской женой Гарика Красского, даже не подозревая, что в воображении Гарика он давно ее знал, то есть они давно ее обсудили. Он находился в изрядной сумятице чувств, и потому сероглазое спокойствие Перси особенно подействовало на него, и он снова, как когда-то, мимолетно позавидовал другу в его везении с женщинами. Между тем Перси, которой явно было трудно говорить, с тихим недоумением рассказала Кочеву, как Гэрри, по ее мнению, был счастлив, как остался доволен их последней поездкой в Англию, как даже и подозревать было невозможно, что с ним может случиться такое. Как он вдруг набросился на нее с ножом в руке и с криком: «Долой марсиан!» (тут она смахнула слезу), как она успела подставить руку, и нож только полоснул по руке.

– Я почему-то уверена, что он не стал бы больше бросаться на меня, – сказала Перси, – но что мне было делать? Соседи вызвали полицию, в таких случаях никогда нельзя полагаться на себя…