Глава 41И последняя
Прошло еще несколько лет. В России произошли определенные перемены, которые однажды исчерпывающе сформулировала некая агент бюро путешествий некоему же эмигранту, прилетевшему посетить Москву. Этот эмигрант до тех пор исправно каждый год прилетал в Москву, покупая в Нью-Йорке у тамошних эмигрантских travel agents за сто пятьдесят долларов т. н. «бизнес-визу» и в ус себе не дул на такую привычную ему, бывшему советскому гражданину, фальшивку. В этот раз все усложнилось. Виза подорожала и она больше не называлась деловой. Теперь в российском консульстве за двести пятьдесят долларов ему выдали бумажку, что он якобы является туристом, проживающим в такой-то московской гостинице, и по прилете и отлете он обязан отметиться в туристическом агентстве, представляющем эту мифическую гостиницу. Тут же указывался адрес агентства, показавшийся ему смутно знакомым. И вот когда он шел по московским улицам, приближаясь к указанному адресу в Армянском переулке, сердце его билось тревожней и тревожней, пока он не оказался перед одноэтажным особняком, и его предчувствие не подтвердилось: он стоял перед тем самым домиком, в котором тридцать лет назад находился тот самый ОВИР, в котором решалась судьба неблагодарных сынов и дочерей отечества, пожелавших покинуть родину. Он приблизился к входу, на него глянул из бокового окошка тот же привратник и затем точно так же, как когда-то, позвонил кому-то, и тогда к эмигранту через минуту-другую выбежал молодой мужчина и повел его на второй этаж – вот это уже было повышение, тридцать лет назад выше первого этажа никому хода не было – и ввел в комнату, где эмигранта встретила упомянутая агентша бюро путешествий, вовсе даже без погон. Отдавая ей паспорт и чувствуя себя не в своей тарелке, эмигрант начал нервно иронизировать по поводу произошедшего изменения с выдачей виз, и тут-то долговязая агентша спокойно сказала ему:
– Раньше у нас была перестройка, а теперь снова порядок.
– Как? – сказал эмигрант, потрясенный такой исчерпывающей фомулировкой.
– Раньше у нас была перестройка, а теперь снова порядок, – удовлетворенно повторила агентша бюро путешествий.
Таковы были изменения в одной, отдельно взятой стране. Если вернуться от страны к отдельно взятому человеку, то и в жизни Гарика Красского тоже произошли изменения. Его нашли достаточно подлеченным, чтобы выпустить из психушки: теперь он, по мнению докторов, более не представлял опасности ни для своей, ни для чужой жизни. Его выписали и перевели жить в halfway house, то есть в дом, квартиры которого были отведены для совместного проживания людей нездоровых психически, но способных обслужить себя. Жильцы этих квартир были под надзором прикрепленных social workers, которые навещали их с целью помочь с каждодневными трудностями в столкновениях с жизнью социума (начиная от заполнения каких-нибудь форм и кончая простыми хозяйственными советами, как распределить трату денежного пособия). Перси как-то снова попыталась установить с Гариком контакт, но он все так же не желал ее видеть. Какое-то время Гарик прожил в этой квартире, но в один прекрасный день исчез.
Такие вещи случались, и потому никто этому особенно не удивился. Куда было деваться такому человеку? Он мог получать свое пособие независимо от того, оставался ли он в квартире, или нет, но где бы он взял лекарства? А без лекарств рано или поздно он опять так или иначе попадет в госпиталь, так что путь его, в общем, предопределен – и так, вероятно, должно будет случиться с Гариком.
Но, пока так случится, Гарик пребывает на скамейке в одном из нью-йоркских сквериков, которые облюбовали бездомные. Подумать только, как закруглилась его судьба! Когда-то, только приехав в Америку, он приходил по ночам с собакой в подобный же скверик, в котором обитали подобные же люди, и понадобилось изрядно времени, прежде чем он понял, что это вовсе не расхожий, вполне из сердцевины жизни московский люд, с которым можно распить бутылку, но выбитые из жизни странные особи человеческого рода… И вот теперь он был по полному праву один из них. Разумеется, он это так не понимал, потому что теперь тоже видел мир примерно так же, как и они – совсем, совсем иначе, чем расхожий люд.
Спускался теплый осенний вечер. На скамейке рядом с Гариком лежал черный пластиковый мешок, которые употребляют для мусора, только вместо мусора в нем были вещи Гарика: две футболки, несколько пар носков и нитяной свитер. На квартире остались все его носильные вещи, пальто и свитера, но к чему они были ему нужны? Трудно сказать, помнил ли он вообще и о вещах, и о самой квартире, хотя если бы ему что-нибудь потребовалось, – к примеру, если бы вдруг сильно похолодало – то он, скорей всего, вспомнил бы и забеспокоился, нервно перебирая пальцами, как беспокоятся люди о трудновозвратимой утрате. Но мы же сказали, что он теперь видит мир не так, как обычные люди, и потому для него не может существовать трудновозвратимых утрат. Обычные люди изрядное время своей жизни тратят на то, чтобы предотвратить такие утраты, но освобожденный мозг Гарика держит на прямом и интимном прицеле совсем другое. Его способ мышления можно сравнить не с калейдоскопами Кочева (которые, впрочем, тоже свидетельствуют об определенной свободе ума), но, скорей, с подзорной трубой, через которую главные понятия и жизненные вопросы видятся в такой воспаленной близости, что ни о чем другом уже нельзя помыслить. А так как Гарик какое-то время не принимал лекарств, то подзорная труба превращается с каждым днем во все более мощный телескоп, и Гарик с каждым днем все более и более отдаляется от людей, которым его способ мышления может показаться все более и более непонятным и пугающим.
Как мы сказали, в настоящее время стоит вечер, и Гарик сидит на скамейке. Рядом с ним и на соседних скамейках сидят еще несколько человек, преимущественно женщины. Все это бездомный люд, число бездомных в последнее время значительно увеличилось, таково наследие когдатошнего президентства Рональда Рейгана. Бездомные даже соорудили себе здесь палатки из тряпья, хотя вскоре новый мэр Нью-Йорка примет меры против такого безобразия, и человеческие особи более высокого социального пошиба снова получат заслуженную возможность отдыха в этом сквере.
Женщины заводят беседу, и на какую тему может быть женская беседа, как не на тему любви?
– Я не знаю, – говорит задумчиво грузная, с довольно отвратительной физиономией негритянка по имени Мелиш. – У всех ориенталс маленькие члены.
Мелиш когда-то работала санитаркой и любит говорить на медико-анатомические темы. В ее голосе звучит по отношению к ориенталс некоторое почтение, как к высшим существам, и их маленькие члены тоже выходят знаком их превосходства.
– Даа, – равнодушно протягивает соседка по скамейке, белая женщина из Северной Дакоты Элен, наверное, просто, чтобы что-то сказать.
– Ay наших? – говорит пуэрториканка Нэнси.
– Пф, – с отвращением выпячивает толстые губы Мелиш. – Все вот такие (она показывает обеими руками размер).
Рядом с Гариком сидит маленькая женщина из разряда тех, чей возраст невозможно определить, настолько в выражении их лиц сильна детскость. Она отделена от Гарика его пластиковым мешком, и время от времени так взглядывает на него, что ясно, что ей хотелось бы сидеть к нему поближе. Она почти восторженно расширяет глаза и восклицает:
– А я приму любой, хоть большой, хоть маленький!
Никто ей не отвечает. Гарик начинает беззвучно смеяться, сотрясаясь телом. Впрочем, он начал смеяться, еще когда заговорила Мелиш, и на каждую реплику женщин разевал рот сильней и сильней. Женщины это видели, но им до него как бы не было дела.
Трудно сказать, что они думают по поводу смеха Гарика. Может быть, понимают, что он смеется чему-то своему, а не буквальному смыслу произносимых ими слов. Может быть, действительно думают, что он смеется над ними. Но здесь, в сквере, люди ведут себя не так, как в других местах. Люди из других мест, как услыхали бы смех Гарика, так сразу встали бы и, встревоженно оглядываясь, ушли – потому что им было бы куда уйти (например, в собственную квартиру). Но сидящим здесь идти некуда, да и вообще их взгляд на жизнь прояснен в беспечность по отношению к неглавным озабоченностям жизни, в фатализм и круговую, неспособную никого судить терпимость, за которой, впрочем, таятся взрывы грубых экстремальных страстей.
– Ну чего, Гэрри, – говорит просительно соседка по скамейке, продолжая сиять детскостью лица. – Пойдем теперь?
Она кивает на тряпичную палатку. Но Гэрри не хочет идти с ней в палатку. Он встает и плюхается на другую скамейку. Сумерки в Нью-Йорке коротки, солнечный отсвет еще не исчез, но на небе уже проступила луна. Гарик, по-прежнему осклабившись в улыбке, задирает голову и смотрит на бледное небо; небо несется ему навстречу. Тут он на несколько минут (или секунд) засыпает. В последнее время от отвык от сна, потому что полет, в котором он находится, слишком держит его в напряжении, и он засыпает вот так, от момента к моменту. Впрочем, и во снах его полет продолжается, и сейчас, летя вверх, он видит в небе ребенка, который, однако, внушает ему ужас. Этот ребенок смеется, купаясь в облаках, и Гарик тут же понимает, что ребенок вызывает в нем не только ужас, но и радость. Гарик останавливается в своем полете, настолько видение ребенка изумило и успокоило его. Можно сказать, что ребенок привел его в спокойствие своим счастливым смехом. Гарик просыпается, в свою очередь, с улыбкой на губах.
Рядом с ним на скамейке человек, ходящий под именем Гонзалес. Гонзалес бородат, угрюм и крайне неопрятен, даже по здешним стандартам. Он маленького роста, его фигура скрыта под одеждой с чужого, на пару размеров больше, плеча. В одной руке Гонзалес держит полупустую чекушку виски, в другой у него дешевое, с облупленной позолотой распятие.
– Ты был бы в Риме Брут, в Афинах Периклес, а здесь ты просто гусар в парке, – говорит по-русски Гарик и смеется своим прежним смехом, глядя прямо перед собой.