Спаси нас, доктор Достойевски! — страница 28 из 128

Теперь наша вторая попытка предпринимательства – я употребляю это слово в его изначальном и общем смысле: предпринимать некое активное действие. В то время в классе стали пропадать учебники, кто-то воровал их на переменках. Учебники, в особенности по некоторым предметам, тогда было нелегко достать, и подержанные учебники продавались втридорога с рук на рынке. Ясно, что кто-то воровал их для продажи, и подозревались два-три ученика. Вот мы с Осей задумали тоже воровать – хитроумный и как бы безошибочный ход: никто не подумает на нас, а подумают именно на тех двух-трех, и бдительность школы усилится, и их поймают, и тогда им зачтется всё. В нашем плане была ловкость, даже удаль, которая особенно аппелирует к мальчишескому воображению. Конечно, это была удаль идиков, но одно я должен тут сказать: Ося взялся за дело с охотой, я вовсе не заставлял его. Мне даже кажется, что идея исходила от него (он был больший идик, чем я, и потому его глаза скорей должны были загореться на такой маневр; опять же, он больше думал о деньгах, чем я). Как бы то ни было, мы эту идею стали претворять в жизнь, и действительно украли два или три учебника. Помню, как однажды я не пошел в школу по болезни, и Ося пришел ко мне после занятий и стал рассказывать, что один мальчик стал на переменке бить другого мальчика, приговаривая: «А не пизди книги» (опять же очень хорошо помню, как Ося произносил со значением и удовлетворением не очень привычное для него слово «пизди»; учебник, между тем, стянули мы). Хоть убейте, не помню, что мы делали с крадеными учебниками, действительно ли продавали их, но помню, как Ося попался: его мать обнаружила у него краденый учебник, и он тут же раскололся. Вот это был удар! Тут еще вот какая штука была: в одной квартире с Каллигорскими жила наша учительница русского языка и литературы Марианна, и она все это узнала от осиной мамы. Я был любимый Марианнин ученик, потому что, выходя отвечать, приводил примеры различных типов предложений, исключительно цитируя классиков (я знал, что она это ценит, и расчетливо выучивал примеры заранее, а потом изображал, будто импровизирую). Марианна была типичная училка литературы в смысле эмоциональной выспренности, и я не испытывал к ней никаких особенных чувств (это математика Бориса Львовича Креймера я боялся и боготворил – так ведь что за учитель он был!). Так что я особенно ощущал невыносимость потери созданного мной образа – одна фальшь всегда сопутствует другой фальши. И вот я пришел к Осе, тут же была Марианна, и стал возмущенно говорить, что ты на меня наговариваешь, ты же прекрасно знаешь, что я не имею к этому никакого отношения, а Ося под моим волевым взглядом переминался с ноги на ногу и бормотал: не знаю… что-то попутало… но, конечно же, таким образом бормотал (я прекрасно видел по его физии, и именно этого ему не простил в дальнейшем), что знал, что верят ему, а не мне – то есть тому, что он говорит в мое отсутствие. И я прекрасно видел, что Марианна не может смотреть в мою сторону, и это был конец, я не знал, как я это вынесу Но тут, как понимаю, мне повезло, потому что у Марианны случилось ужасное горе: из окошка дома выпал и убился ее новорожденный ребенок. Я помню, как она убивалась на похоронах, как-то особенно картинно, будто бы на публику (южный город), а я стоял в стороне и с ужасом глядел на нее. После похорон ребенка все в моей памяти обрывается, очевидно, Марианна настолько сломалась, что больше не преподавала у нас, а после седьмого класса и вообще литературу вела другая учительница, гречанка Вера Константиновна по прозвищу макака (она была удивительно уродлива). И тут охладилась и сошла на нет наша дружба с Осей: уж слишком мы не могли простить один другому того, что произошло…


…Когда я много-много лет тому назад (хотя и сравнительно поздно в жизни) начинал писать, то начисто не понимал, когда мне говорили, что учиться следует у тех, кто пишет на родном для тебя языке. Совершенно и до странности я не понимал: читал прозу, по-видимому, таким образом, что не замечал языковой стилистики, не замечал «как», а только «что». Общую стилистику произведения (что означает автора) я ощущал, недаром же так кружили голову современные американские писатели – Хэмингуэй и компания. Это, как видишь на улице только лица людей и не замечаешь их жестов, как они одеты, и проч. Было ли это у меня от моей одесской безъязыкости, от какого-то невежества или, наоборот, от толстовского желания узнать нечто главное, matter of fact, о человеке и его жизни? Не могу сказать. Повторяю, я до странности не видел различий между нашей литературой или переводной, меня совершенно не коробило от переводного языка, мне как будто нужно было что-то другое выучить сначала, прежде чем я выучусь языковым тонкостям. Помню, как приехал в Одессу старый писатель Славин, я показал ему мои первые рассказы, ему понравилось, и он сказал (не помню к чему, наверное, я восхитился каким-то иностранным писателем), что учиться следует только у своих. Я совершенно недоумевал: что он имеет в виду? Почему я не могу учиться у Бальзака точно так же, как учусь у Толстого? Разумеется, я был чудовищно невежествен и имел в виду учиться у Бальзака (или Толстого) понимать человеческую сущность, не имея представления по своей нутряной погруженности во внелитературу, какого рода может быть учеба собственно литературе. То есть я как будто брал разбег от какой-то изначальной точки, про которую другие всё знают (или забыли).

Но вот теперь я сегодняшний: какая огромная разница! Я сказал, что не могу даже глядеть на русские переводы Диккенса, и это еще понятно, потому что знаю теперь английский язык. Но теперь я и Бальзака по-русски не могу читать! А сегодня вот взял «В поисках утерянного времени» и пытаюсь читать – буквально ничего не понимаю от отвращения (а ведь не знаю французского, сравнивать не с чем). Выходит, попав в другую языковую среду, я каким-то образом обострился чутьем на свой родной язык – и я думаю, что знаю, каким образом. Тут роль сыграло обострение разума, который, в свою очередь, способен развиваться, только постигая сравнения. Основа моего изменения – это отторжение от своей культуры и обретение взгляда на нее со стороны (я от природы южный доморощенный человек, и потому это произвело в моем мозгу революционный взрыв). У Томаса Манна есть рассказ-пересказ из индийского эпоса, в котором два молодых героя получают другие головы. Смысл же сказки в том, что тело того, кто получил умную голову, из хилого становится могучим и, наоборот, атлетическое тело того, кто получил неумную голову, постепенно хиреет. То есть смысл: разум превыше всего, в том числе и чувств. Я и согласен: на своем примере вижу, что разум обогащает и развивает чувства, а не наоборот…


…Я уже годы сплю по ночам с наушниками на голове, просыпаюсь, потом снова засыпаю. Никак не могу избавиться от этой привычки, радио что-то бубнит, но, в общем, не мешает спать. А если будит иногда (не понизил достаточно уровень громкости), тогда сдираю наушники. Но я и так плохо сплю, просыпаюсь по ночам, так что разница небольшая. В последнее время радио, как правило, настроено на т. н. общественную станцию, эдакий оплот либерализма и, по ассоциации, оплот приемлимого интеллектуального уровня. Почему так, что со мной произошло, почему я изменился? Я всегда презирал людей, которые мыслят политически, и общественная станция раздражала меня не меньше, чем станции, на которых вещали консервативные ведущие (каждая раздражала по-своему), а вот теперь я примирился с либералами и совершенно возненавидел консерваторов. Либеральное радио я раньше слушал с тупым протестом, консервативное – с остреньким даже удовлетворением. Остреньким – значит болезненным, значит с наслаждением, о да, несомненно – наслаждение своей парадоксальностью, то есть, значит, индивидуальностью, то есть, выходит, свободой. Еще бы, когда вслушиваешься в совершенно уже грубую демагогию ведущего и дебильные, выраженные примитивным языком звонки из «народа» (то есть из обывателя), и находишь в этом нечто положительное, – конечно, ты изощряешься и хлопаешь себя по спине за свой изощренный ум. Либеральное же радио раздражало меня напрямую скрытым под всевдообъективностью кодовым (и некодовым тоже) языком политической корректности и узостью уверенного в себе рационализма. Слушая их, я тут же брал сторону консерваторов и народа из глубинки еще и потому, что они были связаны с человеческим «самым началом», из которого есть шанс развиться чему-то, а у либералов был конец, тупик, конечный продукт: вот к какой рациональной ограниченности пришел человек. Конечно, это была фигня и иллюзия, и те и другие были люди своего времени (то есть своего тупика), и ожидать, будто из теперешнего «народа» вырастет вдруг новый Шекспир, было нелепо. И не просто нелепо, но как-то особенно по-нашему нелепо, по нашему мышлению, которое очень слабо умеет учитывать время (фактор истории). Во мне сидела закваска человека русской культуры, согласно которой мне был знаком образ идеального человека из народа, будь то мужик Марей или Кузьма из «Смерти Ивана Ильича». О, как же я был окутан туманом этого образа! И как я был уверен, что знаю его из жизни! И что же, думаете, я не находил здесь такого человека? Представьте, находил, но только среди негров, а среди белых ничего такого не было. Почему – не знаю и не умею объяснить. Но негры-то получались отдельные от нашей цивилизации люди, так что всё, что среди них начиналось народным человеком, им же и заканчивалось, и для человека с идеологическим запалом тут как бы нечего было делать…

…Но я лучше по порядку. Когда я эмигрировал, я попал в компанию здешних консерваторов из влиятельного тогда журнала «Комментарии» (они были антикоммунисты, они понимали и привечали нас). Тут я вдруг ощутил, что они мне крайне неприятны: это были грубо решительные, без комплексов люди – тот самый тип человека, над которым издевался в «Записках из подполья» Достоевский, тот самый тип наглого и уверенного в себе человека, из которого состояла советская бюрократия. Главный редактор журнала Норман Подгорец ужасно напомнил мне редактора «Литературки» Александра Чаковского, я просто ничего не мог с этим поделать. Я привез с собой в Америку сфантазированное по русской литературе и русской истории понимание того, что такое либерализм и консерватизм, но все это совершенно не имело отношения к Америке, и теперь я терял уверенность, что это имело отношение к дореволюционной России тоже. Среди моих друзей считалось, что консерватизм желает сохранить некие высокие духовные ценности, а либерализм желает их размыть, но тут я убедился, что для психологии консерватизма высокие ценности – это фиговый листок, которым прикрыто одно: аксиома воли к власти и деньгам. Именно аксиома, то есть то, что настолько само собой разумется, что об этом не только не говорят, но и не думают (и тогда фиговый листок становится иллюзией действительности). Но, если рассудить здраво, разве в любом другом месте, в том числе и в России, могло быть иначе, разве сильные мира сего и там не желали сохранить статус-кво и не пользовались фиговым листком всяких высоких националистических или религиозных лозунгов? Но – что больше волнует людей: суждения других людей (чем, ах, «люди дышат») или то, что люди втихаря (или не втихаря) делают на самом деле? Таков замечательный секрет человеческой психики, которая мало способна соединять одно с другим и в то же самое время совершенно уверена не только в том, что соединяет, но и что вообще одно и другое – это одно и то же, а между тем он