латах).
Вот был момент моей жизни, когда я, сам не зная того, ближе всего подошел к воплощению собой идеи ницшевского аристократа – идеи, от которой, в общем, очень далек и к которой отношусь со смешком. (Смешок относится не к самой идее, а к Ницше, то есть к моему с теплым кивком пониманию того, почему этот одержимый борьбой с христианством человек превозносил противоположный ему самому – вот уж поистине рабская и извращенная черта согласно его собственной философии – тип людей). Но что же случилось со мной затем? Я помню, как пришел как-то в нашу квартиру какой-то человек, хоть убейте, не помню от какого ведомства (и то сказать, ведь мне было лет двенадцать), и стал меня распрашивать о житье-бытье квартиры. По моему ощущению это был не стукач, а какой-то действительно незначительный чиновник по подсчету населения или что-то в таком роде. Все это не имеет теперь значения, потому что совершенно не помню, что он представлял, а только помню наш разговор. В квартире, кажется, никого не было, он меня спрашивал о соседях, а я отвечал, что мы с теми-то не разговариваем, потому что они вот такого рода нехорошие люди, а с другими – потому что они нехорошие по-другому. Вот почему я полагаю, что не стукач: сперва он был ко мне доброжелателен, но по мере моего рассказа начал нехорошо ухмыляться и сказал в конце концов, кивая головой и как бы соглашаясь со мной: значит, выходит, все плохие, а вы только хорошие? Да, пробормотал я потерянно, потому что в этот момент увидел себя со стороны. Если бы это был какой-нибудь переодетый человек, он не стал бы вовлекаться в разговор со мной эмоционально, и я бы ни за что не запомнил бы этот эпизод. Но вот что я хочу сказать: разве я усомнился тогда насчет того, что мы такие хорошие, а они такие плохие? Вовсе нет! И, разумеется, мне не понравился этот человек, я насупился, больше мы не говорили. Но тут опять случилось то самое, о чем я раньше говорил: я замер в паузе, во взвешенном состоянии, и не отринул его с тем окончательным негодованием, с каким отметают именно то, что может повлечь потерю или переоценку изначальных и дорогих твоему сердцу ценностей. Не могу сказать, что этот человек подтолкнул меня тогда к переоценке ценностей, скорей напротив, он подтолкнул меня к осознанию аристократической экзистенциальной ситуации, когда ты знаешь, что ты прав, хотя весь мир считает иначе, и что же: ты готов сдаться на милость демократии всего мира? С презрением: о нет!
И все-таки он подтолкнул меня, то есть сбил с толку… то есть я задумался, не отринул его и позволил сбить себя с толку с определенными последствиями для своего недалекого будущего…
Хотя если подумать, мое постепенное отчуждение от пещерного единения со «своим» было так или иначе неизбежно, потому что, подозреваю, оно было запрограммировано в моем мозгу еще до момента рождения. Вопрос был только времени и процесса окультуривания сознания, и мой путь к способности мыслить отвлеченно был долог и мучительно труден, потому что я вырастал в малокультурной (за исключением маминой музыки) семье и в потерявшем свою культуру (кроме музыкальной), глубоко провинциальном городе. Как всякому южному городу, Одессе никогда не была свойственна склонность к абстрактной мысли, а уж в советские годы и говорить не о чем. Я знал, что не умен, и что вот, мои школьные друзья полагают меня глупеньким, и я с ними полностью соглашался. Это было неприятно, но ничего тут нельзя было поделать, глупенький так глупенький. Однако во мне была тяга стать умным, и она меня куда-то вела, даже если я этого не замечал. В числе многих малоприятных вещей, к которым она меня привела, были постепенная потеря безусловной любви к матери и неприязненное отвращение к квартирным ссорам, причем в равной степени отвращение как к соседям, так и родителям (да здравствует объективная истина!). Постепенно я перестал быть ницшевским аристократом по форме, вместо этого становясь его братом по существу (по существу неизбежно нарастающего одиночества, от которого, впрочем, я вовсе не страдал). Да здравствует идейная жизнь, берущая верх над гуманной кровяной жизнью! Да здравствует максимализм любого сорта и направления!..
…Долгие школьные годы, и после них внезапно институт: какая поразительная разница! В девяностом году я приехал в Одессу и подошел к зданию школы № 47 на улице Толстого, в которой прозанимался восемь лет своей жизни, и не узнал это здание. Готовил себя, понимая, насколько мое восприятие изменилось, насколько вообще меняется ощущение соразмерности вещей с возрастом и местом, где ты теперь живешь, но все-таки не узнал свою школу, не поверил своим глазам, что же это, что за жалкое полуразвалившееся двухэтажное зданьице! В Нью Йорке, помню, как приехали, меня неприятно поразил размер тамошних школ, помещающих в себе по две-три тысячи учащихся, и то, что перед входом в школу стояли охранники – во всем этом было что-то безлико нечеловеческое. (Теперь здесь сожалеют, что строили такие школы: поди совладай со столь необъятной массой учащихся, попробуй запомни каждого в лицо и дай ему ощущение, что с ним установлен персональный контакт.) Но вот я стоял перед школой, в которую сам ходил, и ощущение противоположной нереальности владело мной. При всех привходящих обстоятельствах это было как-то уже слишком: размер реальных людей, которые учились здесь, людей, которые жили в моей памяти, просто не умещался сюда, тут было какое-то унижение. Несмотря на вывеску, мне продолжало не вериться, что школа функционирует, и я, поднявшись по ступенькам, попытался открыть дверь. Но дверь была заперта. Я стал стучать, пока по ту сторону дверного стекла не появилась женщина. Я знал, что выгляжу по-иностранному, и в этой жалкой Одессе начала девяностых годов я ощущал себя полубогом, пришельцем из иных миров. Я хотел удостоить школу чести своим посещением и не сомневался, что меня примут соответственно, как только я объявлю себя. Но через закрытую дверь не очень-то можно было себя объявить с соответствующим достоинством, и женщина продолжала смотреть на меня испуганно-враждебно, отрицательно мотая головой. Внезапно ее окружили детские лица, которые глядели на меня широко открытыми глазами. Тут женщина окончательно пришла в негодование и стала делать руками категорические жесты, мол, убирайся отсюда немедленно, а дети между тем наседали друг на друга от желания увидеть, что происходит. У них был такой вид, будто они постоянно живут взаперти за этой дверью и впервые видят человека по другую ее сторону. Все это произвело на меня странное впечатление, я пожал плечами и удалился. Я не помнил ничего подобного из своих времен, у детей был совершенно дикий вид, но неужели та самая несоразмерность временной и географической дистанций, которая отделяла меня от моего детства, могла так обмануть меня? Неужели мое лицо или лица моих одноклассников могли быть среди лиц, которые я только что увидел, боже, боже?? Что ожидает человека, когда он в самом деле сможет путешествовать во времени – думаю, что это будет такой ужас, что сердце просто не выдержит. Из моего класса вышло пять золотых медалистов, и три человека получили серебряные. Это был выдающийся класс, но борьба за медали шла всегда, неважно, годом раньше или годом позже, потому что с медалью принимали в институт без конкурса. Класс возглавлял абсолютно круглый отличник, шепелявый Шурик Вассерман, будущий доктор технических наук, за ним шел таинственный «гуманист» Витя Дублянский и затем психованный Ленька Коздоба, этих трех запомнил, потому что были ярки, остальных медалистов даже не помню…
…Я называю Дублянского таинственным гуманистом: однажды нам было задано на дом сочинение «Образ Сталина в советской литературе», и Витя принес сшитую в сто (!!) страниц тетрадь, тесно заполненную мелким почерком, но не только в том было дело, а еще в том, что на протяжении всех ста страниц он изысканно ухитрился ни разу не упомянуть имени вождя. Такое деяние, конечно же, выносило Витю за скобки обычного пятерочничества, и его замкнутость, равно как и то, что у него была огромная собака сенбернар, делали его в моих глазах неким суперменом. Тут было что-то характерное для нашего времени (тогдашняя проблема физиков и лириков). У нас в школе были ученики с выдающимися способностями к точным наукам (тот же Шурик Вассерман), но в остальном они были, как все. Но Витя Дублянский был не как все, он даже и не дружил ни с кем. Я пытаюсь вот что объяснить. С точки зрения гуманитарного развития мы все были невежественные телята соцреалистического производства, и внезапно наглядность того, что только гуманитарное образование делает человека более самоосознанным и взрослым, явилась мне через Витю Дублянского. То есть я, конечно, не понимал этого отчетливо, а именно как теленок: смутным чувством. Витя Дублянский был для меня человеком иного мира, и тут работало все, включая невиданного в Одессе сенбернара, и то, что Витя жил у тетки, которая ставила оперные спекакли в консерватории и всем своим обликом напоминала дореволюционных дам из кино. О да, мир иного уровня культуры определенно был связан с дореволюционнным прошлым, и, по моему воспоминанию, не только для меня, но и для самых просоветских мальчишек (они, конечно, относились к нему насмешливо-отрицательно, но все равно признавали по-своему). Иными словами, образ дореволюционного прошлого служил своеобразному пробуждению сознания, это несомненно.
Это странно. А может быть, и не странно, если брать «дореволюционное прошлое» как чистую условность (как и должно его брать, поскольку оно есть чистый кино– или литературный образ). Жизнь человека (как и общества) делится на периоды, которые отделены друг от друга теми самыми «пробуждениями»: ты как будто просыпаешься и переходишь к следующему периоду жизни. Жизнь в раю отличается тем, что эти периоды растягиваются, и пробуждений становится гораздо меньше (идея райской жизни чтобы их вообще не было). Я отчетливо помню, что Витино сочинение ни к чему меня не пробудило (ощущение чего-то недостижимо изощренного, но схоластически холодного и абстрактного), зато сам Витя пробуждению послужил. Теперь я понимаю, что был бы я в школе «осознанней», то и занимался бы лучше и медаль получил бы. Мне эта медаль ни к чему теперь, я не о ней сожалею, а о том, что мой ум находился в косноязычной спячке, и вот в адрес этой спячки я пожимаю с сожалением плечами. Я помню юношеское ощущение, будто бьешься о какие-то невидимые границы, как слепой кутенок, а как выявить эти границы, не знаешь. И я неправильно говорю насчет границ: все дело в том, что ты даже не подозреваешь об их существовании, а просто живешь и действуешь будто по какой-то дурной инерции. Может быть, это относится только к людям вроде меня, которых я назвал «глупенькими», не знаю. К людям, у которых нет способности мыслить «вокруг себя», так сказать, нет способности к реалистической вокруг себя сообразительности, и они больше живут, как когда-то говорилось, в мечтах (то есть у них всё, в основном, в тумане книжного – какое оно может быть еще, если не опирается на окружающую реальность – воображения). Из такого характера умов рождаются как раз любители объективной истины, и когда они вдруг сообразят, насколько жизнь вокруг другая, чем мечты, тогда и реагируют преувеличенно бурно… и главное, по поводу того, что людям, умеющим жизненно раскинуть мозгами, давно