и до банальности известно!
Наверное, поэтому всё, что я помню из школьной жизни (за редкими исключениями, как, например, бойкие ответы у доски на уроках геометрии), я помню, как человек, который согнул шею под невидимой ношей и с трудом взглядывает на нее снизу вверх. Всё, всё под этой ношей, не только присутствие на уроках, но и вообще жизнь того времени, мальчишеские дружбы, дружба с Сеней Геллером, школьные вечера, робкие попытки танцевать с девочками, робкие попытки первых поцелуев… И внезапно институт раскрепостил всё… Увы, кроме девочек, кроме девочек… Но девочки из совсем другой оперы. Девочки из оперы странного стыда, который связан не с замедленным умственным развитием, а с треклятой моральностью любителя объективной истины…
…А все-таки были моменты. Например, «казенки». В основном я ходил на казенку в одиночку, иногда с Димкой Вайсфельдом. С Димкой было иначе, потому что он был человек рационалистический и амбициозный, заботился о своем «лице», был комсомольским деятелем (за годы задумал идти на медаль, потому что собирался поступать на медицинский, куда евреев практически не принимали). Так что и такое спонтанное предприятие, как казенка, у него заранее вычислялось, когда будет наиболее безопасно.
Нет, я любил один и по настроению, когда особенно влекло и вдруг охватывало внезапное чувство освобождения через риск. (Любопытно, что само настроение возникало не по воле, а скорей по неволе: не могу больше, надо сачкануть; и потом всю жизнь убеждался: воля всегда начинается из-под палки неволи, от безвыходности.) Я уходил и петлял по таким местам и улицам, где меня не могли встретить знакомые или, не дай бог, отец. То есть больше всего уходил в сторону приморских улочек, спускался в порт, где шла иная жизнь. В порту был портклуб, в котором пускали трофейные фильмы, там тоже можно было скрыться. Что примечательно: я прекрасно и по сей день помню ощущение той или иной улочки, высоких каменных ступеней, круто уходящих к порту и пахнувших мочой, но ни одного их названия! И потому даже толком не могу описать свои блуждания, облекши их в конкретность, мол, иду по такой-то улице, потом сворачиваю на такую-то – ведь иначе писать нельзя! Но задним числом ценю казенки: если бы не они, так бы и не узнал все эти одесские проулки-закоулки, потому что – зачем туда ходить? Только на казенках я гулял по городу, потому что в мое время люди в Одессе совсем не гуляли, а только ритуально прошвыривались вечером по Дерибасовской.
Впрочем, прогулка по центральной улице города – это старый ритуал, известный из литературы и кино. Примечательно, что у нас в Одессе, при нашем пресловутом бесклассовом обществе на Дерибасовской происходило точно такое же классовое разделение, как и в старые времена. Одна сторона (правая, если идти от Преображенской улицы к Приморскому бульвару) называлась Пижонстрит, а противоположная – Гапкинштрассе, потому что по ней прогуливался в основном простой люд и домработницы. Какое прекрасное разделение (потому что произведенное по обоюдному желанию)! У меня даже сохранилось ощущение, что правая сторона улицы была ярче освещена – могло ли такое быть? Здесь, на малюсеньком пятачке земли, четырех кварталах Дерибасовской улицы (от Преображенской до Ришельевской), осуществлялся целый человеческий, замкнутый в себе, мир – и не нужно было ему других миров (оттого, наверное, в Одессе и не гуляли по большим пространствам). Оттого моя память довольствуется малюсенькими деталями этого мира, превращая их в грандиозности. Например, для меня необыкновенно существенна пологость тротуарного выступа у Городского Сада. Мне даже снится, как я ребенком ступаю на этот выступ, и у меня замирает сердце (в каких-нибудь трех-четырех метрах дальше этот выступ уже не так полог, и это мне хорошо известно). В определенные моменты я даже не уверен, что эта пологость существует в реальности, потому что воспоминание о ней пришло (и продолжает приходить) из снов, но теперь она уже реальна в моей памяти, и теперь уже я тщусь понять, действительно ли увидел ее в первый раз во сне, или всегда помнил, и потому приснилась… Таким же образом я помню, что участок Дерибасовской, вдоль которого тянулся Городской Сад, действительно был по вечерам плохо освещен (отсутствие витрин магазинов), и это тоже подтверждало подозрение, что гулять там может только второстепенный люд. Участок этот был длиной не более сорока-пятидесяти метров, но воображение растягивает его на куда большее расстояние.
После Городского Сада шел кинотеатр Уточкина с крученой железной лестницой на второй этаж, а под лестницей находился силомер. О, этот силомер! Я стоял в стороне, глазея на людей, что здесь толпились. Силу можно было поверить, сжимая ручки силомера, и еще можно было ударить сразмаху кулаком по обитому изношенным бархатом подобию велосипедного седла. Большой циферблат был размечен килограммами и такого рода обнадеживающими надписями: «детская сила», «средняя женская», «нижесредняя мужская» «средняя мужская» и т. д. Все, что мне удавалось выжать на силомере, едва ли достигало «нижесредней мужской» (бить по «седлу» я вообще не решался). Но вот приближался к силомеру некий известный здесь безрукий человек, который почему-то всегда ходил без майки. Он коротко разбегался, шмякал по «седлу» лобешником, и силомер зашкаливало.
Да, это была Одесса, и это было Гапкинштрассе. На Пижонстрит ничего подобного не могло произойти, там дефилировали молодые люди в костюмах и макинтошах индивидуального пошива с роскошно выработанной грудью. Несколько слов об этой самой груди, равно как и об индивидуальном пошиве. Времена изменились, современные молодые люди наверняка не знают, о чем я говорю. Когда мы жили за настоящим железным занавесом, костюмы или пальто массового советского пошива носили только те, у кого совсем не было денег или, с другой стороны, те, у кого уж совсем не было понимания или вкуса к одежде. Везде существовали ателье по пошиву одежды с доступными ценами, и если там шили ненамного лучше, чем на фабрике, то все же шили лучше. Меня не слишком баловали в детстве, но я твердо помню, что одежда фабричной выделки за всю жизнь у родителей так и не коснулась моего плеча. Существовал определенный культ портных, и если кого-нибудь спрашивали, у кого он пошил такой хороший костюм, то этот человек всячески старался увильнуть: а-а, это мне строил один мастер из Черновиц, он приезжал сюда на гастроли, но уже уехал. (Портные из Черновиц пользовались особым почтением, потому что Черновцы были почти Западная Украина и, следовательно, на них лежал отблеск Европы и европейской моды.) На самом же деле у нас царствовала одна для всех и весьма условная мода, процветавшая благодаря полной культурной изоляции и в чем-то очень соответствующая условности советского искусства, в особенности советского кино. То есть это была одежда не просто имитирующая западную одежду столько-летней давности, но как-то гротескно имитирующая, потому что провинциальность и застойность сознания производила свои поправки и уточнения, и конечно же, в сторону огрубленной карикатуры. Соответственно падал уровень портняжьего мастерства – совершенно в параллель с уровнем киномастерства. (Недавно я просмотрел «Дети капитана Гранта» и «Свинарка и пастух» и был поражен. Не говоря об идеологической стороне содержания, но о чисто формальном мастерстве: куда исчезла традиция великого советского киноискусства двадцатых годов? Нельзя даже сказать, что эти фильмы сделаны на уровне Голливуда десятилетней давности, потому что тут такая халтура, такие странные даже небрежность и пренебрежение логикой развития, каких не бывало ни в каких проходных голливудских фильмах.)
Во времена моей юности даже для лучших одесских портных представлялось нелегким делом кроить и шить таким образом, чтобы их продукция зачастую не пережимала, не перекашивала, чтобы не нужно было вносить переделки, чтобы над всем не царили случай и творческая удача. То, что было на Западе стандартным и рутинным ремесленничеством, у нас превращалось в какое-то чуть ли не заоблачное творчество. И, надо сказать, это придавало жизни определенный колорит: скучная материальная вещь превращалась в волнующий многозначительный фетиш, в предмет искусства. Что касается той самой выработанной груди: она расширенно и выпукло подбивалась волосом, в этом был один из обязательных элементов шика, и чем портной был выше классом, тем шикарней выглядела грудь его клиентов. Вы могли игриво ткнуть пальцем в грудь человека, облаченного в только что построенный костюм, и ваш палец свободно уходил на несколько сантиметров вглубь. Но, как только палец убирался, грудь эластично, и даже как будто с легким хлопком (о чудо!) выскакивала на место. Кроме груди огромную роль играли плечи, которые опять же, чем искусней был портной, тем выглядели шире и заканчивались таким образом, что рукав вольно, как водопад, ниспадал с них под углом почти в девяносто градусов. Это правда, что в костюмы такого фасона были облачены заграничные киноактеры в тридцатые годы, но у нас эта мода не просто замумифицировалась, она стала чисто советским явлением, она была как бы принята и навсегда одобрена правящей идеологией как униформа советского «стильного» мещанства, и так продолжалось до той поры, пока в пятидесятые годы не возникло настоящее стиляжничество. Почему советским идеологам не пришло в голову объявить эту моду опасным влиянием гнилого Запада, как было сделано с последовавшими пиджаками без волоса и без плечей? Почему брюки клеш, которые носила молодежь в сороковые годы, были одобрены как нечто свое родное, а за последовавшие за ними брюки-дудочки судили комсомольскими судами? В конце концов, слово «клеш» пришло из французского языка, и такие брюки носили английские и французские матросы раньше наших матросов. У приятеля Димки Вайсфельда Женьки Шнюкова были самые знаменитые на всю школу клеши, достигавшие внизу полуметровой ширины. Администрация школы отнюдь не одобряла ношения клешей, тем более что вместе с клешами шел широкий моряцкий ремень с бляхой, который накручивали на руку во время ритуальных школа-на-школу драк, и тем не менее против ребят, носивших клеши, никто не высылал «легкую кавалерию». Нет, нет, в фасоне описанной мной одежды, как и в брюках клеш, сохранялась некая здоровая цельность советского общества, которая не боялась ни имитировать голливудскую продукцию, беря оттуда не только казеный оптимизм, но и типаж героев (опять же, только здесь я понял, насколько советские киноактеры типа Крючкова и т. д. были не русский, а американский типаж), ни делать своими фасоны западных одежд. И это, скажу снова, было отзвуком тех самых советских райских предвоенных лет; а вот когда в конце сороковых-начале пятидесятых Советская власть почувствовала, что слабеет, тогда все пошло по-другому…