…На Брайтоне по-прежнему массово носят такие же кепки, какую всю жизнь носил мой отец. Сперва я не понимал, откуда они берутся, пока не сообразил, что их здесь шьют «на заказ» точно так же, как шили в Одессе. Однажды я попросил одного одессита снять кепку и показать ее мне, а, когда взял ее в руки, то тут же перевернул, глядя на подкладку, и к неописуемому своему восторгу увидел тот самый ярлык ромбом, который клепали на них еще до войны. Ярлык этот изображал мужчину в кепке и с трубкой в зубах, и внизу была подпись иностранными буквами: Gentleman. Я помню трепет, который вызывал у меня в детстве этот ярлык, и вот он снова был перед моими глазами, и время будто исчезало. Ярлык этот размножался фотоспособом с, может быть, еще дореволюционного оригинала, а потом покрывался целофаном, и тут, на Брайтон-Бич, делалось тоже самое, и та же двойная строчка шла по краям ромба!
Таковы недвижные черты райской жизни. Точней, таковы остатки черт райской жизни, и они дороги мне, как дороги какие-нибудь раскопки какому-нибудь археологу. Еще лет семь-восемь назад я встречал в Квинсе, где живу, одного знакомого одессита, и встречи с ним вызывали сложные чувства (куда он теперь исчез, не знаю). Звали его Гриша, он был на несколько лет старше меня, и потому его отношение ко мне продолжало и здесь быть таким же слегка покровительственным, каким было когда-то в Одессе. Это был, точней, оставался единственный человек, с которым я когда-то встречался по вечерам на Дерибасовской, вот почему во мне возникали такие чувства. Кроме того, он знал моего отца, потому что сталкивался с ним по работе, и в его глазах я читал, что он знает меня, кроме всего прочего, еще и как сына Юлия Абрамовича Суконика. Он называл меня ласково Алешей: «Ну как дела, Алеша? – говорил он, ласково и чуть насмешливо улыбаясь. – По-прежнему, занимаешься этой хуевинкой?» – имея в виду, по-прежнему ли я пишу. Я мямлил, что да, и в свою очередь извинительно улыбался. Может показаться смешным: так много отделяло меня от того неуверенного в себе молодого одессита, который пожелал заниматься искусством и был полон комплексов неполноценности, зная, как нелепо он выглядит в глазах своих практичных сотоварищей по фланированию по Пижонстрит. Но в момент встречи с Гришей я опять становился тем самым молодым человеком, и ничего с этим нельзя было поделать. В Гришиных глазах я читал, пусть даже и с насмешкой, но все равно любовь, и эта любовь обезоруживала меня. Он любил меня как представителя чего-то родного и неотделимого, и я признавался про себя, что испытываю к нему похожее чувство. Разумеется, он полагал меня чудаком, я был для него по выражению моей незабвенной мамочки «существо из паноптикума», но, черт возьми, Одесса произвела меня на свет, и, значит, тут что-то было, значит, этим даже, может быть, следовало гордиться (Одесса не могла быть неправа). – Тебе не нужно помочь? – спрашивал Гриша. – Устроиться на работу? Может быть, тебе нужны деньги? (Он-то сам уже владел каким-то бизнесом, за этим у наших ребят дело не ставало.) – Да нет, – говорил я, и мгновенно перед моими глазами был тот Гриша, точно так же мы стояли на Дерибасовской угол Преображенской у «Гастронома Номер Один», и точно так же ласково улыбаясь он спрашивал меня, не нужно ли помочь, зная про мои трения с отцом, про то, что я ушел с работы и черт знает чем занимаюсь, и понимая, что меня могут записать в тунеядцы. Я тогда отрицательно мотал головой, желая, чтобы все они сгинули с этого света, все эти ограниченные люди, только и знающие, как зарабатывать деньги, и в то же самое время признаваясь себе, что смотрю на Гришу с восхищением и в который раз поражаюсь недосягаемости того, как на нем лежит макинтош…
…Вот какие дела были с Гришей и теми модами и вообще с тем прошлым, которому не следовало бы меняться. Но тут умер Сталин, и что-то навсегда надломилось в советской власти. И хотя на Гапкинштрассе голый по пояс человек продолжал бить лбом по силомеру, на Пижонстрит появились странные молодые люди, именуемые стилягами.
Главный стиляга у нас был Эдик-тарзан, которого так прозвали потому, что однажды, преследуемый милицией, он выпрыгнул из окна второго этажа на дерево, а по дереву спустился на землю (все равно его тогда арестовали за пьяный дебош в ресторане). Этот Эдик был как две капли воды похож на Элвиса Пресли, причем не только одеждой и прической, но и лицом (то есть выглядел так же манекенно).
На Дерибасовской произошла смена мод, но не только: Эдик был неприятен не только блюстителям общественной морали, к нему испытывали вражду не только милиция, но и молодые люди типа Гриши. Он был провозвестник (по моему разумению) первой и последней культурной революции в СССР, потому что все, что происходило потом, была уже эволюция. Я тоже, пусть в камерных семейных масштабах, участвовал в этой революции: во-первых, я отказался носить перед завтраком обязательную сетку для волос и стал – к отвращению и гневу отца – зачесывать волосы не назад, а, наоборот, вперед. И во-вторых, я стал носить американский пиджак, который прислали американские дяди, и пиджак этот тоже совершенно отвратительным и вызывающим манером отличался от пиджаков, которые носил мой отец и которые я носил до сих пор. Этот серый твидовый пиджак был мягок, в нем не было ни волос, ни плечиков, надевая его, я превращался в стилягу, и испытывал соответствующее чувство. Я помню это несколько пугающее чувство и сегодня, и потому настаиваю на слове «революция». Все началось с пиджака, потом пошли узкие стиляжные брюки, потом туфли на каучуке, потом я стал писать рассказы, потом эмигрировал из Одессы в Москву, потом эмигрировал из Москвы в Нью-Йорк, и так далее. Но все, повторяю, началось с пиджака.
Часов после одиннадцати толпа на Пижонстрит спадала, и тогда на ней появлялся мой двоюродный дядя Яшка Герман, который шел со своим компанионом (яшкин язык был старомоден) Валькой-психом ужинать в ресторан «Волна». Вальке было лет за тридцать, он был высок, необыкновенно красив, и состоял при богатом шулере Яшке нищим шулером-адьютантом (в числе всего прочего, карточная игра шла в Валькиной квартире, где антуражем заправляла дородная Валькина жена). Еще у Вальки был потрясающе красивый глубокий голос, недаром он некоторое время работал «белым» клоуном (то есть резонером) в цирке. Я помню, как он однажды появился у нас в квартире (зашел с Яшкой) и как на него смотрела мать с той особенной улыбкой, которую я знал за ней (примерно так же она смотрела когда-то на Осю Калигорского, а потом, годы спустя, на моих «странных» московских друзей). Эта улыбка одновременно выражала насмешку и то игривое восхищение, с которым улыбаются, глядя на экзотическое животное. Валька, стоя у открытого шкафа, выбирал для Яшки галстук (наверное, я вызвался и предложил, хотя не помню, по какому случаю) и между тем обменивался с матерью почтительными словами. Разумеется, это с его стороны слова были преувеличенно почтительны, в то время как материнские слова были игриво насмешливы, но они как бы дополняли друг друга. Так как в то время Валька представлял для меня недосягаемый идеал Падшего Джентльмена (я отдал бы что угодно, чтобы он разрешил мне быть его адьютантом), то я следил с восхищением, как он небрежно перебирает галстуки, выбирая, разумеется, самый лучший и самый подходящий для Яшки (о непревзойденный вкус этого человека!).
Что делало Вальку недосягаемым идеалом, что притягивало меня так сильно к Падшим Джентльменам, равно как и к Падшим Дамам, это их принадлежность к миру изначально реального в жизни, а именно к миру низких страстей и, разумеется, эроса. Идея романтической любви так и не коснулась меня как идея, как нечто, чего ты ждешь и ищешь в жизни, и если мне случалось влюбляться, то это просто была лихорадка, одержимость, заболевание. Но мной владела идея эроса, в которой было нечто большее, чем одолевающая меня похоть, недаром меня как магнитом тянуло к людям дна, среди которых эрос сиял своей доступной обнаженностью. Я не могу толком объяснить, почему люди дна всю мою жизнь оставались и остаются так притягательны для меня, но, думаю, я различаю в них единение с эросом, который, что бы ни говорили мне разные фальшивые и благостные утешители, тоже есть падение. Так вот, как Яшка, так и Валентин, несмотря на всю между ними разницу (то есть разницу в их физическом облике), владели золотым ключиком к двери, которая вела в мир изначальной земной реальности, а именно реальности обладания доступной женщиной. Проституткой, иными словами. Встречал я Яшку на улице, чаще всего недалеко от дома, на тротуаре возле Соборной Площади, и он благодушно спрашивал: «Ну что, как твои дела?» – Изображая законного нормального родственника и вообще приличного человека, которому положено задавать подобные вопросы. Жалкий окурок прилипал к его отвисшей губе, и я машинально отмечал, что никогда еще не видел, как Яшка раскуривает новую сигарету. Он пребывал, по-видимому, в особенно благодушном настроении, если спрашивал меня, как поживаю, если вообще останавливался со мной: обычно проходил мимо, не замечая, и только презрительно морщился. И имел на то основание: знал, что я, как и его родные племянники Женька и Милька, эти молодые босяки, эти ни на что негодные козявки, относятся к нему с насмешкой и издевкой, ни во что не ставят, и все это чье же влияние, как не Польки и Линки, этих фантазерок, или, опять же, жулика псевдодоктора Наты Имханицкого, то есть всей этой больной семейки, которая слишком много о себе думает, но в которой есть только один здоровый человек с головой на плечах, он сам, Яша Герман.
– Ну что, как твои дела? – спрашивал Яшка Герман, даже как бы добродушно улыбаясь (трудно было назвать сморщенное выражение на его лице улыбкой, между тем это было так). – Что слышно дома?
– Дядя Яша, – говорил я, в свою очередь глупо осклабясь, – когда вы познакомите меня с проституткой?
– Что-о? – ревел тогда Яшка, отступая на полшага и осматривая меня с головы до ног с презрительным прищуром, будто видит в первый раз, будто ему только сейчас открылась моя сущность. – Ты, грязный мальчишка! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Я тебе дядя, ты, сопляк, ты, низкая и грязная личность!