…Наверное, потому, что я был дитя войны и еще в школьные годы столкнулся с природой урканства, я никогда не романтизировал блатных, как это делали впоследствии многие наши интеллектуалы (Синявский, например) – я холодно их ненавидел. Так же я не переносил хамский напор еврейской молдаванской «простоты». Слободке же я все-таки благодарен за что, что она выучила меня той бытовой (пахнувшей луковым перегаром) кулацкой антисоветчине, до которой сам бы я не смог дойти. Однажды, находясь в процессе эмиграции, я подошел к комиссионке на Садовом кольце с «Белым альбомом» Битлов (распродавал все, что можно было продать). Как обычно, там стояли перекупщики, я показал им мой альбом, а они отмахнулись с презрением: «Ты нам Леща давай». Я внимательно поглядел на них, это были те же немолодые крепкие мужички, которых я знавал и в Одессе, и у них я слушал Лещенко под водочку. Лещенко и был та самая с мертвой ненавистью антисоветчина обывателя, недаром советская власть его расстреляла.
Символом такого рода обывателя был для меня парикмахер дядя Федя: что бы я без него делал? Поэтический баланс требует, чтобы он был описан тут же, после Яшки Германа, потому что оба они были в известном смысле сторонами одной и той же медали. Например, оба не проработали за всю свою жизнь на советскую власть ни минуты, и тот, кто помнит наши времена, оценит этот уникальный факт по достоинству. Оба говорили по-дореволюционному не «они», а «оне», оба презирали существующее положение вещей. Дядя Федя жил в двухэтажном покосившемся домике на углу Жуковского и Екатерининской. Вы проходили к нему с Жуковского через дворик, потому что парадная дверь со стороны Екатерининской была перманентно закрыта металлической шторой. Но внутри мастерская на два кресла была, очевидно, все та же, какой она была до революции. Неужели фининспекторы не знали, что дядя Федя незаконно работает дома? Неужели никто не помнил времена, когда мастерская была открыта? Несомненно, фининспекторы делали налеты, потому что дядя Федя (и тетя Миля, его жена), враждебно-насмешливо упоминали их в разговоре – самое это слово я узнал, сидя там в кресле, – но налеты, по-видимому, были безуспешны. Или дядя Федя умел отплачиваться? Как бы то ни было, но так продолжалось много лет, пока дядя Федя не умер, и его место не занял его сын Серж (Сержик) – но я к тому времени уже стригся у модного Юлиуса.
Между тем:
– Юлий Абрамович, – говорил маленький и сутуловатый дядя Федя, набрасывая на отца простыню. – Я вам побрею лицо, оно у вас будет гладкое, как жопа.
– Я знаю, Федя, что ты держишь свою марку, – отвечал отец. – Таких мастеров, как ты, больше нет. Э-э, что говорить…
Это правда, дядя Федя был то, что по-английски называется perfectionist. Он стриг клиента не меньше часа, я это хорошо помню, точно так же, как помню летающие вокруг моей головы ножницы, которыми он, как фокусник в цирке, быстро и долго щелкал, пока, наконец, не отрезал локон волос. Что производило на меня впечатление, так это то, что разговоры в мастерской велись исключительно на две темы: на тему эроса и того, насколько раньше (то есть до революции) жилось лучше.
– Вот бывало, – рассказывал дядя Федя. – Выходил в праздник на улицу сын городского головы, и он был одет во все коричневое, коричневый костюм, жилет, галстук, туфли, носки, всё только разных оттенков…
Я тут же, пораженный, воображал человека, одетого исключительно и только во всё коричневое, только разных оттенков. Не то чтобы мне это нравилось, но, конечно же, у нас такое было невозможно: вы могли построить себе выдающийся костюм или пальто или раздобыть модные туфли, но чтобы одеться гарнитурно… такого никто и представить себе не мог.
– Русский народ вор, – убежденно и с презрением говорил дядя Федя, опять оставляя зарубку в моей голове: я тоже был так устроен, чтобы бить прежде всего по своему, хотя тогда не понимал еще этого.
По моему ощущению, дядя Федя говорил вовсе не как Смердяков у Достоевского (то есть как Достоевскому хотелось бы представить), совсем не как подлый раб и слуга, а наоборот, именно как независимый человек, устанавливающий истину. Это советская власть, раздувавшая в то время кампанию «приоритета русской науки», была подлый подтасовочный раб. Это мой друг Дима Вайсфельд был рабом коллегиальности и группового мышления, выискивая во всем антисемитизм – теперь признаю, что процентов на девяносто он был тогда прав, ну и что, все равно, суть дела это не меняет. А дядя Федя был другой человек. За многие годы, что он меня стриг и брил, он никогда не повторился, непрерывно выкладывая один за другим анекдоты, которые называл «салонными». Анекдоты эти были чудовищны: насколько несмешны, настолько сальны. Они ассоциировались у меня с дореволюционными сальными картинками, что висели в мастерской дяди Феди. На одной, например, картинке мадамочка наклонялась над ребенком на горшке, демонстрируя тонкую талию и пышный зад, ножки в чулках вплоть до подвязок и трусики с кружевами. На другой она же в форме медсестры тоже каким-то схожим образом заголялась… Эти картинки с детства произвели на меня недоумительное впечатление, их пошлость была так безмерна, что ни о какой эротической щекотке не могло быть и речи.
В разговорах же между дядей Федей, его сыном Сержиком и женой Милей тема низа выглядела живей, потому что тут возникал элемент комизма. Вот приходил с улицы Серж и оживленно рассказывал, что только что стоял в гастрономе в очереди позади соседки, та попросила палку московской колбасы, а продавец ее нарезал. «Ой, что вы наделали! – воскликнула тогда соседка. – Зачем же нарезали, разве я просила?» В мастерской немедленно всем было ясно, в чем тут дело: колбаса нужна была соседке, чтобы онанировать, и все трое, включая бесформенную, всегда в черном тетю Милю, утвердительно кивали головами. Так же оживленно здесь утверждалось, что женщины потому любят ездить верхом, что от тряски они возбуждаются и кончают. Ну, и прочее в таком духе. Однажды, впрочем, дядя Федя рассказал мне историю, которая выходила за пределы картинок и анекдотов и каким-то образом соединила то, что меня здесь отвращало с тем, что производило впечатление. Речь шла о молодых годах дяди Феди. Приходит он, значит, как-то к своей любовнице, ну, поеблись, потом сели, пообедали, потом опять собрались в постель, как в это время звонок в дверь. «Ой, я забыла! – озабоченно восклицает любовница. – Ты здесь тихо посиди, я сейчас». – И, закрыв дверь в столовую на ключ, выходит. Проходит какое-то время, щелкает парадная дверь, и любовница возвращается. Дядя Федя любопытствует, в чем дело, и она ему рассказывает. Оказывается, к ней приходит сын городского головы, она срёт в горшок, он нюхает и спускает, и за это он платит ей большие деньги. Вот какая это была история, похлеще Декамерона. (Декамерон я не любил, он был для меня что-то вроде тех самых картинок на стене парикмахерской.) Но тут было другое, сын городского головы (не тот ли, что ходил во всем коричневом?) вызывал жалость, и в историю вторгалась дисгармония «христианского» сюжета. Дяди-Федина любовница действовала, может быть, даже как гуманная медсестра (медсестрам ведь тоже оплачивают труд): если бы не она, что бы этот больной молодой человек делал бы, как удовлетворял бы свою страсть? Дядя Федя рассказал мне эту историю просто так, как реальный жизненный факт, не нажимая ни на мораль, ни на сенсационность, и потому она произвела на меня впечатление…
…Да, Одесса… Кстати, знаете, какого она цвета? Поднимите глаза к небу и поднесите к ним куриное яйцо, прикрывая его с обеих сторон ладонями, как это делали хозяйки на базаре, желая убедиться в свежести товара. Вам увидится тогда нежная напросвет розовость в сочетании с кусочком захваченной голубизны неба – это и есть цвета Одессы. Одесса и есть яйцо, такое большое и теплое, будто только что снесенное, матово излучающее остатки солнца, что вобрало в себя, пока лежало у крестьянки на прилавке. Не простое яйцо, а золотое, только не пробежала бы мышка, не махнула бы хвостиком. Впрочем, как бы не так, вот вам, выкусите. Хвостик у мышки скорей отсохнет, прежде чем она то яичко разобьет…
…Я замечаю теперь с некоторой угнетенностью, каким образом в последнее время вспоминаются мне вещи из прошлого. Наверное, следует прожить достаточное количество лет и совершить достаточно перемещений в пространстве, чтобы воспоминания приобрели то, что по-английски называется pattern. Этот самый pattern заключается в том, что в памяти всплывает какой-то эпизод прошлого, какой-нибудь диалог, чье-нибудь лицо, часть улицы, витрина магазина, дерево, все это в совокупности, которая имеет живой смысл (как имеет важный смысл совокупность деталей сна), но при этом ты не можешь вспомнить, где же именно произошел эпизод, где именно эта часть улицы, как связана с остальными улицами города, или что еще ты знаешь про вспомнившееся лицо, как зовут его обладателя, и так далее. Беззаботный человек воскликнет: ну и прекрасно, как вспоминается, как и вспоминается. Но я не беззаботный человек, и меня это беспокоит. Все пытаюсь, так сказать, заглянуть за кулисы воспоминания, тщетно напрягаю память, чтобы припомнить еще что-то, какое-то продолжение, найти связь. Вот ведь недаром существует игра, в которой из разбросанных деталей нужно выложить картинку и хаос превратить в порядок. Вероятно здесь то же самое: страх хаоса, постепенно надвигающегося на меня, поскольку на меня надвигается смерть, а смерть есть кульминация хаоса (с человеческой точки зрения). С другой стороны, в такой стилистике воспоминаний есть некая игривость свободы, поскольку вспоминается, вероятно, самое существенное, и, следовательно, с этой стороны на меня надвигается не хаос, а все большее освобождение, которое гораздо больше соответствует стилистике самой жизни и которое обещает в последний момент кульминацию понимания того, что есть сама жизнь…
…Вот, вспоминается только одной картинкой соклассник Виля Мерзель. Урок истории, Виля опоздал и вошел, просится в класс. На лицо Вили Мерзеля невозможно смотреть, из носу у него зеленая сопля, которую он постоянно вшмыгивает. Еще от Вили постоянно отдает мочей. Известно, что он живет с дедушкой и что они крайне бедны.